Но все поэты-фронтовики (начиная от Симонова, Твардовского) стали для меня единым великим поэтом – учителем, не менее важным, чем Пушкин. Они были все красивы в моих глазах, но все-таки самым красивым из них был Сергей Наровчатов. У него были глаза обжигающе синие, как спирт, зажженный в солдатской кружке. У него было лицо древнего русского витязя. Ему бы очень пошла кольчуга. Голос у него тоже был красивый, чуть с подчеркнутыми, но мягкими шипящими.
Он на том вечере читал два стихотворения. Первое – «Волчонок» – о спасенном нашими солдатами еврейском мальчике из Варшавского гетто. Многие плакали. Моему отцу пришлось мне обьяснить, что такое гетто. Когда Наровчатова спросили из зала запиской: «А это стихотворение напечатано?» – он ответил «Конешно», хотя мне приходилось слушать, как некоторые произносят «конечно». Однако я много раз потом слушал и в другие годы выступления Наровчатова, но что-то не упомню, чтобы он хоть раз прочел «Волчонка». В его «Предпоследнем письме» меня, тринадцатилетнего, даже на слух насторожила строчка «в любовь поверив, как в ненависть». Я шепотом спросил отца: «А разве любовь и ненависть могут быть одновременно?» Отец ответил – тоже шепотом: «Со мной этого не было. И надеюсь, что с тобой тоже не будет». Но отцу очень понравился конец этого стихотворения – о том, что борьба за любимую женщину похожа на сражение. Мне – тоже, хотя пока таких крупных сражений у меня не было – только единственная драка за одну обиженную девчонку. Мне нравилось, как было лихо сказано:
И удачу с расчетом спаяв, опять,
как-нибудь утром нечаянным
Ворваться и с боем тебя отобрать
Всю —
до последней окраины!
– Я жалею о том, что однажды не сделал этого, – шепнул мне отец невесело. Я не спросил его, по отношению к кому, но понял. На нас наконец шикнула дама, сидевшая за нами, хотя мы перешептывались только в паузах между чтением стихов. Дама, может быть, что-то услышала, и ей показались такие разговоры между взрослым и мальчиком неподобающими. Но я очень дружил с отцом, хотя он уже давно не жил с нами, и мы были с ним взаимооткровенны, хотя предел все-таки был, и я даже ценил, когда иногда он что-то не договаривал.
Распрямленность после победы долго не продержалась. Началась какая-то душевная ссутуленность. Смерть Михоэлса, как было объявлено, попавшего под грузовик, пригнула многих. Было подозрительное перешептывание на его похоронах в театре, куда меня взяла мама. Все чаще начало звучать непонятное слово «космополиты». Отец обьяснил мне, что раньше в этом слове не было ничего позорного и даже наш классик Герцен, в честь которого поименована улица в Москве, так себя сам называл. Однажды я наткнулся на статью Луконина, где он, на мой взгляд, несправедливо критиковал своего учителя Антокольского. Я ничего не понял. Через несколько лет я набрался смелости и спросил Павла Григорьича, как такое могло случиться. Он обнял меня и со слезами на глазах сказал: «Миша спас меня относительной мягкостью своей критики от гораздо более страшного. На общем фоне доносов и арестов это даже выглядело благородством…»
Многие мои фронтовые кумиры «потеряли стойку». Поэзия совсем покинула Симонова, загипнотизированного постоянным общением со Сталиным. Гудзенко еле-еле насильственно выдавил из себя скучнейшую поэму «Дальний гарнизон» и лишь перед самой смертью написал живые трагические стихи «Жизнь мою спасали среди ночи/ в белом, как десантники, врачи». Луконин мне рассказал, что цековский чиновник Поликарпов, увидев его в буклешной кепке, какие тогда носили футболисты, снял со своей головы шляпу мавзолейного образца, ткнул ему чуть ли не в лицо и сказал: «Видишь?» «Ну, вижу…» – неохотно пробурчал Луконин. «Ты теперь у нас лауреат, и не чей-нибудь, а сталинский. Чтобы завтра на тебе такая же была». Луконин шляпы такой не надел, но сам признавался, что с той поры она иногда чувствовалась на голове…
Лишь после «Артиллерия бьет по своим» началось воскрешение в нем поэта. Наровчатова начали вволакивать в комсомольские структуры, тянуть на большого идеолога – им позарез нужен был такой, на редкость образованный по тем временам обаятельный златоуст, сыплющий цитатами из кого угодно, даже из Маркса и Гегеля, которых они сроду не читывали. И вдруг внутри у него что-то заело, он начал защищаться от их приставаний пьянством и халтурой, да так, что у заказчиков скулы свело от оскомины после таких строк его неряшливого «Коммунистического манифеста»:
Дорогой битв, через хребты преград,
Вслед за тобой, Советская отчизна,
Неисчислимый движется отряд,
Как ставший плотью призрак коммунизма.
Поняли, что переборщили, и определили Наровчатова литконсультантом в «Московский комсомолец», абы куда-то приткнуть, сочли, что он умер как поэт, от алкоголизма. Ан ошиблись, потому в нем до конца жизни зашифрованно и надломленно жил настоящий интеллигент, и время от времени он то создавал с тыняновской язвительной силой сатирический шедевр из екатерининских времен, «Абсолют», то многозначнейшие философские «Вариации из притч», где мерещился призрак Ленина:
Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы страшился и тюрьмы,
Откровенье помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
Ты ли нагадала и напела,
Ведьма древней русской маеты,
Чтоб любой уездный Кампанелла
Метил во вселенские Христы.
И каких судеб во измененье
Присудил мне Дьявол или Бог
Поиски четвертых измерений
В мире, умещающемся в трех.
Нет, не ради славы и награды,
От великой боли и красы,
Никогда взыскующие града
Не переведутся на Руси!
Или ошеломляющее по трагизму «Прощальное» о взаимобезжалостности друг к другу бытовых двойников, и в то же время оставшихся совершенно чужими мужчины и женщины.
Мы дни раздарили вокзалам!
И вот – ворвалось в бытие
Пургой, камнепадом, обвалом
Неслышное слово твое.
Рожденная гордой и горькой,
Прямая, как тень от угла,
Ты руку, иконоборкой,
На счастье мое подняла.
Ты напрочь уходишь, чужая,
И в пору занять у тебя
Любить, ничего не прощая,
Прощать, ничего не любя.
Обугленный взгляд исподлобья!..
Не сдержит ни шепот, ни крик
Мое бытовое подобье,
мой грустный и вечный двойник.
В период работы Наровчатова в МК я вовсю начал печататься, хотя стихи писал еще и похуже, чем он. Но в связи с общим «безрыбьем» я стал все-таки заметен, как довольно резвая неуемная плотвишка, выделывающая иногда акробатические кирсановские трюки над зацвелой водой. Но я-то знал, что Наровчатов – один из немногих, кто знает, где лежат ключи от тайн мастерства. Он сразу ухватился за одну мою строфу:
«Хозяева – герои Киплинга, бутылкой виски день встречают, и кажется, что кровь средь кип легла, печатью на пакеты чая».
Он воскликнул: «Какая рифмочка-то, а! «кип легла и Киплинга». Отбиваешь хлеб у Семена Исаковича. А ты постарайся, чтобы и Владим Владимыч заволновался. А какая последняя строчка – тут же все аллитерирует «печатью на пакеты чая». Ты это сознательно сделал или бессознательно?
– Сознательно, – гордо сказал я. – Я весь словарь Ожегова зарифмовал, но только новыми рифмами. Я и словарь новый составил, только у меня его украли.
– Это Вам, Шеня, повезло, а то бы Вы все время туда носом совались, и времени много бы уходило. Так что меняйте сознательное на бессознательное… Кто это сказал – не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня?
– Пастернак, Грузинский перевод Тициана Табидзе, – вне себя от счастья отрапортовал я.
– Так… – сказал Наровчатов. – Вы овчинка, которая выделки стоит, Шеня, – он меня так с той поры и называл: всегда на Вы, используя свои фирменные шипящие. – И теперь будете приходить ко мне каждый день за час до конца работы, и мы будем все время говорить о поэзии, гуляя с Вами пешком бульварами от Чистых Прудов до Трубной, а потом до Самотеки по Цветному, где на углу продают водочку четвертинками прямо в газетном киоске. Я там буду покупать четвертинку водки, а Вы не выдадите меня моей жене Гале. Мятными таблетками для отбития запаха я вооружен до зубов. Когда мы доберемся до моего дома, она в награду за хорошее поведение угостит нас чаем, ничего и не подозревая, а может быть, и покормит.
Я был на седьмом небе – мое настоящее поэтическое образование началось.
Все у нас шло по задуманному плану. И так продолжалось раз в неделю месяца три-четыре. Однажды Наровчатов сказал мне, что мне пора составлять первую книжку.
– Она будет еще очень плохая, – сказал он. – Но вам нужно отделаться от накопленных Вами стихов, где Вы придумываете самого себя. Если Вы, Шеня, будете продолжать так писать, никто, включая Вас самого, не узнает, кто вы такой. А потом нужно начать писать самого себя с самого детства. А чтобы написать это хорошо, у Вас уже готовы все инструменты. От Кирсанова пора вам уходить, а вот помирить в себе Есенина с Маяковским вам, может быть, удастся. Я уже позвонил в «Сов. Пис» Фогельсону и сказал, что я готов написать на Вас внутреннюю рецензию. Он обрадовался, потому что Вы, по-моему, им зверски надоели Вашими обиваниями их порога, а никто не хочет Вас рецензировать. Я, кстати, тоже. Книжка же будет плохая – я это знаю. Но из Вас, Шеня, может получиться толк, потому что хоть Вы и влюблены в самого себя, но в поэзию – больше».
Вскоре я ему принес рукопись книжки «Разведчики грядущего» в редакцию МК. Он ее быстренько пролистал и сказал: «Ну что же, это прекрасный набор инструментов для следующей книги. Теперь их надо применить с умом, но не забыть дать книге душу. Помните, что вторая книга важнее первой. Кстати, я сегодня могу приобрести пару четвертинок. Галя сегодня в отлучке».