Если жизнь – это то, чем мы занимаемся, то экранное время, время просмотров и время, проведенное с устройством – это способ количественной оценки жизни, которую социальная индустрия и родственные ей сферы развлечения и новостей потребляют как сырьевой материал. Распространение смартфонов ускорило процесс колонизации жизней этими отраслями, которые живут за счет нашего внимания. Они заполняют временные пустоты, когда мы работаем, едим, ходим в туалет, общаемся и находимся в дороге, и постепенно увеличивают свою долю.
Год от года Щебечущая машина отнимает как у отдельных людей, так и в совокупности, все больше и больше времени. Среднестатистический интернет-пользователь проводит 135 минут в день в социальных сетях. За жизнь, если распределить это время равномерно, на это занятие уйдет 50 000 часов. По самым скромным подсчетам портала Statista, в период с 2010 по 2020 год количество пользователи соцсетей утроится – с примерно одного миллиарда до трех миллиардов. Все это происходит в условиях, когда человек все больше времени проводит у экрана, еще больше ситуацию усугубляют компьютеризированные рабочие места. Американцы, например, взаимодействуют с экранами по 11 часов в день, то есть большая часть их осознанной реальности есть симулякр. Такие цифры, хотя и с большой оговоркой, говорят о масштабах явления, о количестве принимаемых решений.
Зависимость – выбор каждого, но иногда она настигает нас незаметно. Никто сознательно не стремится посвятить свою жизнь машине, стать аддиктом. Ее право вето на все другие возможные интересы в своей совокупности осуществляется через каждый, казалось бы, свободный выбор пользователя. Мы все больше и больше погружаемся в мертвую зону, лента, словно маятник, вводит нас в транс. Тем, как машина-хронофаг бьется за наше внимание, она напоминает демона акедии, как называли его в восточном христианстве. Акедия – предшественница современного понятия меланхолии, этот термин употребляли в монастырях (этих древних пишущих машинах) для описания состояния печали и уныния верующих. В переводе с греческого «акедия» значит «безразличие». В западном христианстве это понятие, распространенное Евагрием Понтийским, описывало пренебрежительное отношение к собственной жизни, апатию, духовную летаргию. Такое состояние заставляло человека жаждать отвлечения и ежеминутной новизны, вытаскивало из него мелкие ненависти и желания. Оно уничтожало в человеке интерес к осмысленной жизни, превращая его в надоедливый зуд. В конце концов происходило обесчеловечивание, терялся смысл жизни, наступала духовная смерть.
Подобное описание жизненных трудностей, свойственное христианскому учению о духах, чревато паранойей. Здесь не столько «все они что-то замышляют против меня», сколько «зло – это то, что происходит со мной, а не то, чем я занимаюсь». Как и в случае с теориями заговора, такой подход – это перенос зла на нечто внешнее. В конечном счете, платформы не только не демоны, они делают из этого настоящее шоу. «Не причиняй зла» (англ. Don’t be Evil), – гласит девиз Google. Они не вызывают акедию, генерализированную депрессию и усталость, они лишь монетизируют это состояние. По крайней мере, не больше, чем фармацевтическая индустрия. Они предлагают нам решение, зависимость, которая усиливает и усугубляет акедию. Но, как и со всеми видами аддикции, мы уступаем по собственной воле и желанию. Мы ведь всего лишь остаемся на связи, всего лишь следим за происходящим, за новостями, за друзьями, за развлечениями. Влияет на человека не что иное, как то самое психотропное вещество, так называемые «переменные награды».
Учитывая, сколько времени отнимает у нас эта аддикция, мы вправе спросить, чем еще мы могли бы заниматься, от чего зависеть. Клиническая смерть часто заставляет нас поменять взгляды, посмотреть на свои микрорешения в контексте абсолютной ограниченности жизни. Она вызывает строгую принципиальность, противоположную акедии. Если бы нам оставалось жить всего год, и мы бы хотели действительно прожить этот год, то сколько времени мы бы уделили Щебечущей машине? Если бы у нас вдруг появилась «тяга к писательству», если бы мы чувствовали себя обязанными писать друг другу, смогли бы мы найти для этого лучшую площадку? И если бы рухнул киберутопизм, на что бы стала похожа утопия письма?
Тяжело переоценить масштабы тех перемен, через которые нам приходится проходить. Письмо консервативно в своей основе. Это обычная система знаков, которые необходимо сохранить таким образом, чтобы они оставались понятны. Как утверждает историк письма Барри Пуэлл, этот консерватизм поддерживается политической властью. Использование письма придает устойчивость языку, сдерживает его локальные изменения, создает впечатление однородности. Даже революционеры, как поведал нам Мао, ведут борьбу за преобразование систем письма.
Любопытно, что от этого сложнее разглядеть культурное и политическое влияние каждой конкретной технологии письма. Письмо – это технология, будь то папирус и тростниковая палочка, бумага и ручка, наборный шрифт или компьютер, материальность которой никогда не бывает нейтральной в отношении ее возможного использования. Но чем дольше она остается неизменной, тем меньше остается того, чему ее можно противопоставить. Вот уже 2500 лет на большей части земли преобладает алфавитное письмо. 600 лет господствует печать. Такая долговечность не позволяет заметить серьезное культурное влияние письменности на повседневную жизнь: понять, как материальные качества наших систем письма благоприятствуют одним оборотам речи и ставят под сомнение другие. Задача археологов и историков как раз и заключается в том, чтобы все это выяснить.
Цифровая революция последних десятилетий внезапно вызвала целую волну контрастов. Легкость ассоциативной связи с гипертекстом подчеркивает, насколько глубоко в печатную культуру проникло линейное письмо, а значит, и линейное мышление. Интернет позволяет в любой момент смонтировать или изменить контент, что в печатную эпоху было прерогативой культурных окраин: например, скрапбукинга или модернистской поэзии. Возможность общаться посредством письма в реальном времени возродила использование логографических и пиктографических элементов, таких, как смайлики, необходимых для эффективной передачи оттенков разговорной речи, включая регистр и экспрессию. Все это говорит о том, насколько надуманным было доминирование исключительно алфавитного письма, и о степени формальности и протокольности в оборотах речи, которых оно от нас требовало.
Формирующаяся экономика цифрового письма, которая заметно снизила затраты на воспроизводство, в корне изменила эффект масштаба, в соответствии с которым письменность представляла собой заметку, письмо, статью, эссе, роман, энциклопедию. Пара обычных предложений могут обладать огромной экономической отдачей, и это доказала история Snapchat, когда из-за единственного твита Кайли Дженнер стоимость компании упала на 1,3 миллиарда долларов. Это показывает нам, что принятые сегодня нормы пунктуации, рубрикации и графической формы букв – это наследие Нового времени, когда к книге, по словам Маршалла Маклюэна, стали относиться как к «первому однотипному и воспроизводимому товара, первому конвейеру и первой отрасли массового производства»[45]. Это также нарушает центрированные иерархии письма, где все тексты в конечном счете имеют связаны и узаконены единственным, священным текстом, таким, как Библия и конституция. В такой распределенной сети, как письмо, единого центра не существует.
Прежде всего, цифровая революция размывает социальные различия между читателем и писателем. Щебечущая машина соблазняет тем, что наделяет письмо дополнительными преимуществами. История грамотности – это также история репрессий и изоляции. Например, женщин в литературе, которые горят «как маяки» в литературе мужчин, как сказала Вирджиния Вулф в эссе «Своя комната», в то время как в жизни женщин «запирали, били и таскали за волосы»[46]. Рабов, которым запрещалось писать и которые втайне собирали средства, чтобы отправлять частные письма, или учились читать лишь для того, чтобы гореть в огне своей неволи. «Чем больше я читал, – писал в 1845 году Фредерик Дуглас, – тем больше росли во мне отвращение и ненависть к моим поработителям».
В феминистском рассказе Шарлотты Перкинс Гилман 1892 года «Желтые обои» мужчины отчаянно пытаются контролировать письмо. Главную героиню убеждают в том, что она больна от того, что пишет. Письмо разлагает ее мозг. Все эти болезненные фантазии. Это так не по-матерински. Это не подобает жене. Письмо – причина ее истерических припадков. На самом деле история рассказывает нам, что письмо для нее и болезнь, и единственная надежда на излечение. Это возвращение вытесненного. «То, что субъект не может сказать, – восклицает Лакан, – он буквально выкрикивает всем своим существом»[47]. Все, что она пишет, преисполнено смысла. Есть вещи, которые писательница сказать не может. И они выливаются из нее.
Поскольку мужчины, присутствующие в ее жизни, напуганные ее сексуальностью и возможным насилием, ее не слышат, главной героине Гилман приходится писать. Она нервно пишет и пишет, а когда писать ей не дают, ее одолевают скука, отчаяние и тревожные видения. Письмо и его отсутствие имеют деспотическую власть над ее жизнью, не меньшую, чем патриархи.
Мы вдруг стали писать больше, чем когда-либо. Наша «писательская» болезнь, письменный недуг отчасти показывает, как долго томилось в нас это страстное желание, пока цифровой переворот не произвел новую революцию во всеобщей грамотности. Умение писать от руки было привилегией избранных до тех пор, пока в конце XIX века не случился первый прорыв к всеобщей грамотности. Везде, где преподавали чистописание, его привязывали к социальному классу, полу и профессии: торговцы, юристы, женщины и мужчины высшего сословия учились писать в разных стилях. По внешнему виду, форме букв и расстоянию между ними читатель моментально понимал социальную значимость написанного. Даже в печатном слове возникла ассоциация буквенных форм с социальным статусом, и даже сегодня «популярные» газеты и листовки используют свои, отличные друг от друга шрифты. Письмо всегда отягощалось иерархиями значения и значимости.