Щедрый вечер — страница 11 из 30

И славно–славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!

Раздел четвертый

Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.

Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду–всюду порадовала босоногое школярство.

Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.

Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что–то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.

А улицей идет дядька Николай и спрашивает: «Или я сплю на пне, или дремлю?» Я ему показываю зубы и говорю: «Не сплю и не дремлю». А он допытывается: «Чего это ты такой?» А я отвечаю: «Какой есть, такой и есть». Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.

— Никак не могу в самую точку подобрать масть.

А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, — и все это называется сентябрь, первый день в школу.

Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.

— Что? Где–то горит? — спрашивает от печи мать.

— Звонок! — отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.

Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:

— Вот и дождались праздника.

— А вы думаете! — говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.

— Так я, наверное, уже пошел.

— Цветы же возьми учительнице, — подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.

Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем–то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из–за спины.

А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.

— Это же для чего вам? — присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.

— Пригодится, — говорит отец. — Хочу насмотреться, какой ты есть.

— Давно видели? — показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.

Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где–то, странствуя по Херсонским степям.

— Вот тебе подарок, сынок.

С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:

— И что оно такое, и к чему оно?

— Это, считай, австрийский картуз — от войны остался. Очень хорошее сукно.

— Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.

— А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.

— Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, — говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.

— Пусть будет, отец, по–вашему!

Отец надвигает мне на голову шапочку с настоящего, пропахшего сундуком сукна, сбивает ее набок, немного отходит и нахваливает меня:

— И вырос мальчишка за лето ничего, и курносый нос в этом году не взялась чешуей. Хороший, хороший, жаль только, что чуб потемнел.

— Потемнел? И насовсем?

— Считай, насовсем.

— И уже меня больше не будут звать Пшеничным? — с сожалением спрашиваю отца, потому что очень нравится слышать это прозвище и от своих, и от чужих.

— Наверно, не будут.

И так жалко становится, что уже что–то куда–то отходит от меня, омрачая радость такого славного дня.

— Так я уже пошел, — вздыхая, говорю родителям.

Они переглянулись, а отец положил руку на мое плечо:

— Иди, сынок, в добрый час, учи ту науку, потому что мы не могли, — и теперь уже он вздохнул.

— Вы, отец, не сокрушайтесь, — ободряю его. — Вы же читать вон как умеете!

— Да научился же, — ходил в школу до первого снега.

За воротами синее небо и второй звонок под ним сразу же смыли мою печаль. Я, прислонившись спиной к воротам, откатил края австрийской шапочки, сделал из нее сумочку, осторожно вложил туда цветы и вприпрыжку побежал в школу. Возле поповского сада внезапно встретил нашу учительницу. Вот и она увидела меня, и ласковая улыбка охватила ее губы и все молодые морщинки вокруг глаз.

— Доброе утро, Настя Васильевна!

— Доброе утро, Михайлик. Как ты вырос за лето! — удивляется и осматривает меня учительница. — Небось, кто–то тянул тебя за уши вверх.

— А чего же, — не знаю, что сказать, а в душе рад, что подрос–таки. Жаль только, что голос никак не хочет грубеть. А уже бы пора! — Вот нате вам, — стесняясь, вынимаю цветы из шапочки и подаю учительнице.

— Вот никак не надеялась, что ты можешь мне принести подарок, — смеется Настя Васильевна. — Спасибо, Михайлик.

— Я еще могу вам принести.

— Как отец–мама?

— Живы.

— Что они делают?

— Отец собирается рожь сеять, а мама — выбирать коноплю.

— Ты же помогал им летом?

— Конечно. И сено собирал, и рожь жал.

— Ты рожь жал? — аж увеличились от удивления темно–серые выразительные глаза учительницы.

— А чего же! Наше крестьянское дело такое… — и осекся, потому что, наверное, таки перехвалил себя.

— И вязать научился?

— Яровое могу, а на озимое еще не хватает силы, — говорю я с сожалением.

Но это не преуменьшает меня в глазах учительницы.

— Молодчина, молодчина! А читал что–то летом?

— Немного, — и от одного упоминания стал грустным мой взгляд.

— Что–то страшное было? — сразу догадалась учительница.

— Страшное. Как печенеги разрубили в степях Святослава и начали пить вино из его черепа.

— А сколько теперь новейшие печенеги разбросали в степях черепов! — и себе загрустила учительница, — Беги, Михайлик.

Возле школы уже шумно и весело. Загоревшие за лето школьники гомонят–гудут, как кувшины на ветрах, хлопают друг друга ладонями по рукам и плечам, допытываются, чей отец сапожник, чтобы какому–то неосмотрительному дать коленом стул, и меряются силой. Смех взлетает то с одной, то с другой стайки и заканчивается возле изгороди, где обрывается игра в длинную лозу. Девочки, встав в круг, уже поют «Подоляночку», а недалеко от них Петр Шевчик, сам пугаясь, рассказывает, как ведьма повадилась к корове тетки Софии.

Чернявого хорошенького Петрика очень любят девушки, а он всегда пугает их разными небылицами. А вон прямо на земле умостился хитрец Цибуля, он играет в чет и остаток[17] и всех подряд обыгрывает.

А за ученической сутолокой, стоя под немалым колоколом, пристально–пристально следит седой остроглазый сторож, умеющий разминать и телячью шкуру, и ученические уши. В одной руке он держит медные, натертые до блеска часы, а другую вплел в веревку колокола.

Я важно вхожу на школьный двор, а сзади на мои плечи выскакивает Иван Пампушка. Он хочет на дармовщину проехаться до школы и, как оглашенный, кричит в самое ухо:

— Здоров, читальщик! Сколько возьмешь за перевоз?

— Две копейки без копейки и копейку сдачи, — отвечаю ученической прибауткой, пригибаюсь — Иван торчмя летит на землю и хватает меня за ноги. Мы покатились клубком, а нас уже окружают школяры, и всем становится очень весело. Когда я встал на ноги, в мою шапочку презрительно ткнул пальцем придирчивый Ульян:

— А это что у тебя?

— Австрийский картуз из самого настоящего сукна, — говорю, не моргнув глазом.

Ульян откатывает края шапочки, принюхивается к ней и под смех школяры говорит, что из этой австрийской сумки хорошо было бы кормить коня.

— А я и кормлю из нее Обменную, — говорю, чтобы отвести от себя насмешку.

— Врешь! — отрезал Ульян.

— Вот посмотри, — и сегодня кормил! — показываю дно шапки, в которой лежит несколько листочков и лепестков от цветов.

— В самом деле! — не верит Ульян, но уже не знает, чем ущипнуть меня.

Вдруг возле школьной изгороди верхом на коне появляется дядька Себастьян. Перед ним на седле лежит какой–то немалый ящик. Вот председатель встал в стременах, соскочил на землю и впереди себя понес ящик к школе. Я выбегаю навстречу дяде Себастьяну, кланяюсь и спрашиваю:

— И вы к нам?

— И я к вам, Михайлик.

— Может, учиться?

— А что ты думаешь: с большой охотой сел бы за парту. Здоровлю