По ним я безошибочно определял, какое настроение у отца, и, наклонив голову, или молчал, как рыбина, или будто задумчиво бросал:
— Разве теперь железо?
От этих слов отцовская вмятинка вздрагивала, брала «соб»[22], а самого отца с сапогами в руках начинало раскачивать веселье, к отцу присоединялась мать, а дальше и я из–под самого грома вскакивал в смех…
Сейчас, наверно, многие удивятся: почему такие самые обыкновенные слова могли развеселить людей? Поэтому придется вернуться к тем годам, когда через руины, нужды и шипение разных и всяких непобедимо пробивалось новое. Тогда кой–какая немудреная продукция, скупо доходящая до села, никак не могла вызвать восторг, и ее по–разному порицали или ругали — все зависело от характера и отношения осуждающего к тому, что называлось «такое время».
И вот, говорят, на какой–то ярмарке одна придирчивая тетка, выбирая комок белой глины, пренебрежительно изрекла:
— Разве теперь глина? Вот когда–то, за царя, была глина…
И эти темные слова тетки, которой даже теперешняя глина не смогла угодить, развеселили веселогубых покупателей и пошли гулять по Украине милой, выбивая усмешку у добрых людей. Бросит, например, кто–нибудь упрек парням, а его и осадят насмешкой:
— Разве теперь парни? Вот когда–то были парни…
Эта шутка и меня несколько раз спасала от пакостного орудия, которое у нас и после революции называлось ремешком…
Сегодня отец тоже так взял сапожки — за полотняные уши, что мне захотелось чем–то защитить свои уши. Отец поднимает сапоги к лампе и перед осмотром косится на меня:
— Так как оно?
— Бывает хуже, — неуверенно отвечаю и хочу перевести разговор на более безопасную тропу: — Отец, а на Филиппинских островах бывает зима?
Ох, как бы хорошо было, если бы отец вспомнил те страны, где побывал на крейсере «Жемчуг», и забыл про мои сапожки!
— А тебе зачем это?
— Интересно.
— Не думаешь ли и туда на каток добраться?
— О, мне и наших хватит.
— На Филиппинах нет зимы и катков нет. Еще какой–то вопрос по географии задашь? — Отец сразу разгадал мои ухищрения, и у меня стало кисло на душе.
Мать же молча пряла свою пряжу — красиво из отставленной руки до самого пола пускала тугой починок; он гудел, как шмель, и где–то навевал те видения, когда на лугу или в лесах, разгоняя шмелей, наклонится к траве наша коровенка. Разве же я не знал, что кому думается? А откуда ждать себе помощи? Эти пакостные сапожки не раз и не два доводили меня до синей грусти. Вот если бы сейчас кто–то догадался прийти в гости. У нас и горох жареный есть. Я прислушиваюсь к овину и двору, но там тише, чем в моем ухе.
— Таки протер! — удивляется отец, собирает в межбровья гнев и точь–в–точь повторяет то, что всегда слышу в таких случаях: — У тебя и железо не заржавеет!
А мне жалко становится себя: разве же я виноват, что эти чертовы подковки протираются через несколько дней?
— Тебе надо покупать железные, только железные сапоги, — продолжает отец осматривать обувь.
Я сразу же прикидываю в голове: «Вот если бы в самом деле разжиться на железные сапоги! Им бы износу не было! Подмотай больше онуч и роскошествуй на льду без опаски.
— А это что? — отец трогает каблук, который почему–то начал качаться. Отцовский глаз сначала смотрит на меня, потом на кровать, где, свернувшись, дремлет ремень, и снова на меня. — Чего же губы зашнуровал? Что это?
— Каблук, — безнадежно вздыхаю.
— Сам знаю, что каблук! — становится грозным голос отца. — А чего это он нацелился на поповскую леваду?
Кто же его знает, чего он туда нацелился? Я пеку раки, снова вздыхаю, уменьшаюсь, и душа моя уменьшается, а в мыслях все равно на миг оказываюсь на поповской леваде, где каток так калечит мои сапожки. Нет, видно, ничего стоящего не получится из меня, придется идти в сапожники–латальщики. Пока я, впав в безнадегу, позорю себя, во дворе откликается Рябко. О! Иногда даже гавканье может показаться музыкой! Из моих мыслей сразу вылетают и сапожничество, и страх.
— Кто–то идет, — откликнулась мать. — Выйди, Афанасий, потому что разве долго доброму человеку наскочить на столб овина?
Отец выходит. Я веселею, торопливо берусь за книгу, а мама, жалея меня, улыбается:
— Не пора ли уже тебе, болтун, пожалеть и сапоги, и ноги?
— За ноги, хотя я их летом бью, никто не ругает меня, — бормочу себе под нос. — Кабы–то у нас была одна цена и ногам, и сапогам!
— И скажешь такое, — рассмеялась мать и повернула ухо к дверям: в овине аж зазвенели чьи–то промерзшие сапоги — кто–то долго на морозе ходил.
Скоро в хату вошел отец со своим коренастым братом Яковом, сила которого ощущалась даже в складках кожуха.
— Добрый вечер! — здоровается дядька Яков, непослушной десницей расстегивает кожух и ставит на стол две зеленые бутылки с пивом, что стало льдом. — Ну и мороз взялся на ночь — аж шипит. Не поставишь ли, Анна, это пиво в печь? — кивает на бутылки.
— Можно и в печь, — удивляется мать, чего это пришел к нам дядька Яков, который через свою машинерию и на свет божий не показывается.
Талант моего деда более всего унаследовал дядька Яков — он был и кузнецом, и слесарем, и столяром, и стельмахом, и токарем. Никакая стоящая железяка, которая попадала в село, не миновала его рук. В войну он добрался и до снарядов — выбирал из них начинку, а со стали варил лемеха. На таком деле с ним случилась беда: один снаряд разорвался, развалил кузницу, отрезал и куда–то дел четыре пальца левой руки мастера. Ох и жалел за ними дядька, придя в сознание, и все просил родню разыскать их во дворе и огороде.
— Вместе они работали, так пусть бы вместе и отдыхали, — говорил дядька и клял тех люциферов, которые додумались втыкать в железо смерть. — Их бы, извергов, заклепать в то железо и выстрелить на океан.
Когда зарубцевалась его левая рука, когда он как–то научился орудовать обрубком руки, — снова взялся за снаряды, потому что людям надо было пахать землю. Правда, теперь дядька Яков колдовал над снарядами не в кузнице, а на огороде, потому что если бы снова что–то случилось, — жалко было бы кузницы и особенно нового кожаного меха в ней…
Много лет тому, когда отец был еще парнем и работал в лесах князя Кочубея, дядька Яков занял у него на хозяйствование тридцать рублей. Но теперь дядька усомнился, следует ли ему возвращать эти деньги. Пять рублей он принес сразу по приезду отца, положил их на стол и заговорил не так к родне, как к мелкой голове мелкого царя:
— Вот вам, брат и жена брата, золотая пятерка, хлеба себе прикупите или что–то на хозяйство. А как дальше нам считаться, — сам не знаю; трудное это дело: за царя были одни цены, теперь — другие.
— Не такое оно и трудное, — сказал отец. — За царя корова стоила у нас тридцать рублей, и теперь — тридцать.
— В самом деле? — удивился дядька. — Надо как–то пойти на ярмарку сверить цену, — он второпях начал собираться домой и после не заходил к нам.
— Все цену сверяет, — насмешливо говорил отец, когда заходила речь о давнем долге…
Теперь дядька Яков не прячет своих узковатых глаз, и у матери просыпаются надежды.
— Так как вы поживаете в этих хоромах? — бухает дядька Яков промерзшими сапогами. — Привыкли ощупью ходить? А чего доливка осела — не от богатства?
— Да нет, от злыдней. Они ночью гарцуют по хате и все спрашивают, когда ты придешь и потрясешь мошной, — оживают чертики в отцовских глазах. — Что–то ты, Яков, очень веселый сегодня. Обманул кого–то?
— А чтоб тебя! Узнаю своего искреннего брата, — засмеялся дядька, и засмеялись на его лице все оспинки. Но мужчина не сокрушается ими, а иногда с улыбкой говорит: «Имел себе когда–то ничего лицо, но бес подлатал его решетом».
— Так откуда к тебе радость пришла? — насмешливо допытывается отец и даже на меня смотрит веселее.
— Спрашиваешь, откуда радость пришла? Вот с этих шести пальцев, — протянул брат брату обе руки. — Хоть они и сироты, а не разленились, и что–то в них таки есть. Сегодня подскочили ко мне из Литина, чтобы я поколдовал возле новой мельницы. Там, говорят, до меня какой–то даже инженер работал и ничего не сделал. А кто–то догадался послать за Яковом! — дядька аж подрастает посреди дома.
— И как? — улыбнулся отец.
— Таки починил! — упорно бухает сапогами дядька Яков. — И за неполный день заработал дурные деньги — аж десять рублей серебром. Еще и магарыч поставили.
— Аж десять серебром?! — не поверила мать.
— Пересчитайте! — дядька важно вынимает из кармана черную, как кротенок, мошну и величественным движением бросает на сундук. — Бери, Афанасий, на корову!
От этого дива у матери выпал починок из руки, и она, явно, уже увидела в торге свою корову.
— Спасибо, Яков, спасибо, — исчезают чертики из отцовских глаз. — А я уже грешил на тебя.
— И следовало, — становится грустнее дядька. — Много, ой, много грязи наросло на моей душе, иногда и вымываю ее, а до конца вымыть не могу… Вот сам скажи: зачем мне было забирать отцовскую катрагу[23]? Разве своей не имею? Так нет, придумал забрать и оставил родного брата с одним овином, еще и его копейку хотел утаить. Так не батожить меня за это? Вот сегодня я раскаиваюсь, а завтра снова–таки именно за это возьмусь.
— Так скрути свой норов, Яков, пока он тебя не скрутил, — с сожалением глянул отец на брата.
— Не могу скрутить его, — аж вздохнул дядька. — Он, клятый, более стойкий чем я.
— И чего?
— Чего? — еще больше сузил мужчина глаза, а оспинки на его лице стали глубже. — Потому что ношу страх возле сердца.
— Вы носите страх возле сердца?! — не поверила мама. — Так как же вы снаряды разбираете?
— Что снаряды! — взглянул куда–то вдаль дядька Яков. — Есть страшнее чем они.
— Что же оно?
— Страшнее — мужицкая старость, тот день, когда тебя не захотят слушать ни твои пять пальцев, ни твой обрубок, когда ты станешь никому не нужной трухой, а из углов на тебя заморгают злыдни. Поэтому и вырываешь, и давишь каждую копейку, и прячешься с ней, будто вор, а она же, мерзость, и несет тебе только паскудство, неотступно измельчает и мозги, и душу. Хорошо знаю, что надо жить по правде. Но знаю и другое: делай по правде — глаза вылезут. Вот и бредешь между двумя берегами, спасая тело и топя душу. — Дядька грустно посмотрел на меня. — Может, они, дети, не испытают нашего проклятого варев