Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко[9]. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле–еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?
Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:
— Добрый вечер вам.
— И тебе вечер добрый, Одарка, — степенно отвечает отец, останавливает Обменную. — Поздновато возвращаешься с поля.
— После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, — подходит женщина к самой телеге.
— И как она?
— Моя в долинке — еще зеленая.
— А мы свою завтра начнем жать.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— И жнеца молодого взяли с собой? — вдова смотрит на меня и сильно–сильно улыбается.
— Ну и жнеца взяли с собой.
И так мне славно становится на душе, что я уже не какой–то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк — вода. А вот смогу ли рожь жать?
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— А свой серп имеешь, дитя? — вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.
— Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.
— Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, — ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.
— Спасибо вам.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? — обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает — жалеет бедную пичужку.
— Ты тоже, как перепелка, живешь, — с печалью и сочувствием говорит отец. — Как дети?
— Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где–то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. — И вдова подняла руку к глазам.
— Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.
— Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.
— Жизнь… — задумчиво говорит отец свое любимое слово.
— Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая–то печаль или терзание съедает?
Мы все притихли и услышали, как тихонько–тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.
— Ты же только осторожненько жни — серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.
— Вот и не рано. Сами увидите, — защищаюсь я.
Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:
— Бывайте здоровы.
— Будь здорова, женщина добрая.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— Как распелся, — кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую–то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.
Обойдя хуторок–однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.
— Слышишь, как запахло кулешом? — говорит отец, путая Обменную. — Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?
— Где скажете.
— Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.
— Лучше кладите на стожок.
— Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?
— Тогда кладите под стожок.
— Тебе сена надергать?
— Я сам.
— Хозяйский ребенок, — подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. — У тебя и в самом деле ноги — как деревянные.
— Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, — повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.
Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей[10], той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..
— Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, — нам ничего не останется.
И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.
— Ложитесь и вы.
— Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.
— И я с вами.
— Не выспишься, приставала.
— Я только немножечко–немножечко побуду с вами.
— Ну пошли, — отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей–то загадке или сказки, к чьей–то жизни.
— Э, да это дед Корней! — обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. — Добрый вечер, дед Корней!
— Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.
— Я только сына догадался взять.
— Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. — У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль[11], и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.
— Как вам, деда, живется?
— Часом с квасом, порой с водой. — Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. — Уже имеешь, Афанасий, помощника?
— Считайте, дождался жнеца.
— Вот как?! — удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. — Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?
— Немного умею, — неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.
Дед Корней покачал головой:
— Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.
— Кто же это, деда, нынче разучивается жать?
— Да хотя б и я, — загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. — Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, — и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.
— А что врачи говорят?
— Глупое говорят. Сговорились себе и уцепились в дедову старость. Им бы хотелось на печь упаковать мои лета. А какая же это старость, когда имею лишь семьдесят пять лет? Моя мать до девяносто четырех жала. Что–то мельчает теперь и наш век, и здоровье. Все очень нервенными становятся, и все жизнь чью–то не ценят, и все бомбами замахиваются на нее. А бомба человека лучшим не сделает.
— И вы же, деда, бомбы возили, — что–то вспомнив, засмеялся отец.
— Так вот же и выдыхаю эти бомбы теперь, — уже и серп выпадает из руки.
— Деда, вы на самом деле были на войне? — обрадовался я и уши развесил, надеясь услышать что–то интересное.
— Да нет, это меня впихнули в войну, — неохотно ответил старик и начал ложкой мешать кулеш. — Пшено уже разомлело.
— Деда, расскажите, как вас впихнули в войну, — просил мой голос.
— Нет там чего рассказывать, незачем и слушать, — насупился, наерошил те брови, которых бы хватило на двух дедов. — Вон лучше беги к телеге, найди ваганы[12] и ложки в полотне, и подумаем, что делать с кулешом.
— Мы уже ужинали, деда.
— Беги, беги. Мой кулеш сам Котовский так ел, что аж за ушами трещало, еще и нахваливал.
— Ой! В самом деле сам Котовский ел? — замираю, как завороженный. — Так вы его видели?
— Даже фотографию с нас обоих делали.
— Расскажите, деда!
— А что тебе дед сказал? Вижу, и ты непослушным уродился.
Я сразу же побежал к телеге, возле которой спокойно жевали жвачку круторогие волы, нашел ваганы, ложки, а в глазах мне все стояло, как дед и кулеш ел, и фотографировался аж с самим Котовским. Чем же так прославился дедушка? Видать, недаром у него рубцеватая рука.
А кулеш у деда и в самом деле был такой вкусный, что его и Котовский мог нахваливать. Мы тоже хвалили казацкое блюдо, и старик был этим очень доволен.
— Деда, а Григорий Иванович тоже деревянной или какой ложкой ел кулеш?
— Деревянной, только чуть больше твоей, — заговорщически улыбнулся старик и потянул меня за волосы. — Все, Пшеничный, хочется знать?
— Ой, хочется! Это же так интересно!
— Расскажите ему, деда, немного о себе, потому что он теперь и мне покоя не даст: хоть оно малое, а как репей. — Отец берет котелок и собирается пойти с ним к речке. — Вас же и в газете печатали.
— Да печатали, и не самого, а с волами.
— С волами?! — аж подскакиваю я.
— С теми самыми, что сейчас возле телеги туман выдыхают. Вон видишь, сколько надышали его?
В самом деле, возле телеги и на долине прорастал туман. Если бы я меньшим был, то, наверное, поверил бы, что его надышали волы. И кто только из взрослых не подсмеивается над нами. Вот и сейчас… Я уже и надежду потерял, что дед Корней что–то расскажет, но теперь он, косясь на меня, сам спросил:
— Так что тебе рассказать? Может, сказочку про серого бычка?
— Э, нет, про серого бычка я еще в колыбели слышал.
— Так долго в колыбели вылеживался? Тогда, может, о деде, бабе и курочке рябой?