Щель обетованья — страница 10 из 84


28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней неустанно. "Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе". И у меня в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом жути, как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь, что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием, а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз ты так…


2.10. Ездили в Вади Кельт. Леня, длинный и сутулый, с седой бородой, историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо мимикрии, у него вырвалось невольное: "?п!…" А вообще он хмурый, все радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской. Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша (заманил к Вовику "на новые пластинки", Вовик-фарца, обещал на полчаса опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто лопнула: "?птвою мать!" С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет. А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую ершистую поэтессу, она запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: "наконец-то, ептыть, наконец-то…"


6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его "черным" – покрылся копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из художников сколачивал рамку. – Ну что, ребят, – развеселился я, – взяли Белый дом? – Взяли, – вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий. Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения. Леня: "Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня даже удивило". Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест. Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? – так и не смог ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго, возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит…, берут под руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили, пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться, сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе. Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние оказало – не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама беспокоилась – ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм. Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить, исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака почуяли.


20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице, пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море, я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом, я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем куда-нибудь?" "Я должна возвращаться…" Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь, измучили бедную девочку… Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась", сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на "Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше "звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она – умиротворение. Или меланхолия. А европейская – гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) – экстаз победы над природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже германское, великого русского лирика: Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя. Плач от непримиримости, от яростной обиды. (Может, действительно, как Бердяев писал, "мужественный дух немецкого народа овладел женственной душой русского народа"? Великая Хермания.) Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную умственную игру в "Бога и Кесаря", но интеллигенция этого испытания на интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили. Впрочем, не по наивности, по бездарности… Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе, тебе не врут, нет, тобой "манипулируют", откармливая до отвала, на убой, протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна теория "обратимости" процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как Фрейд: "Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих надежд". Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он заменил "испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не прошедшей испытания".) Что ж остается? Забраться в пустыню и читать "Украшение летописей"… "В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки сделаны из дерева, их одежда – из звериных шкур, их пища – мясо дичи. Их религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой, кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день, приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он предсказывает, и большею частью так и бывает".


29.10. Все-таки израильтяне – совершенные папуасы. Разговаривать не умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)


7.11. После спектакля посидели в "Апропо". Ветер гонял мусор по пустым трубам улиц, Тель-Авив был безлюден, как перед 9-ым аба*. Поцелуи и объятия в машине приводят меня в отчаяние, все дальше и дальше уводя от заветной цели – заставить ее плакать от счастья. Она в каком-то напряженном оцепенении, будто решилась на что-то беззаконное, и наши мистерии выходят не такими праздничными, как мечтается. Совсем-совсем не такими. Может видит во мне отца? В раннем детстве осталась одна с матерью.