Щель обетованья — страница 19 из 84

е заметил плакат: "Восстановим Храм Христа Спасителя – памятник воинской доблести и славы русского народа!"


10.8. Брожу с утра по комнатам. Переставляю книги. К чему свобода вам, еврейские мужи? Вчера ездил с Володей в Ерушалаим. По дороге рассказал ему московские литературные сплетни, как поссорился Всеволод Некрасов с Дмитрием Приговым и последний теперь в дом Сидура не ходок (знаю, сказал Володя, мне Бренер рассказывал, он недавно приезжал), о том, как Гандлевский давал мне читать свой роман, и чем мне этот роман не понравился, как свою книжку издавал, о Белашкине. В Ерушалаиме сначала потоптались у Малера. Пытался договориться с ним насчет "Ариона" и "ГФ", но Малер на сделку не пошел, нет, говорит, на поэзию покупателей. Я его тыкаю, а он – на "вы", что раздражает, выглядит недоучившимся семинаристом, но строг, "несет" себя. Купил у него замечательный памятник "Сиасет-намэ", "книга о правлении визиря 11 – ого столетия Низама ал-Мулка". Пленился отрывком: "Бабеку отрезали одну руку, он обмакнул другую в кровь и помазал ею свое лицо. Мутасим спросил: "Эй, собака! Зачем ты это сделал?" Тот ответил: "В этом есть свой смысл. Вы хотите отрезать мои руки и ноги, – лицо же человека бывает румяным от крови, когда кровь выходит из тела, лицо бледнеет, – вот я и вымазал свое лицо кровью, дабы люди не смогли сказать: его лицо побледнело от страха". Перс Ал-Мулк был 30 лет визирем сельджукских султанов накануне крестовых походов. "Сиасет-намэ" (Книгу об управлении) успел закончить перед тем, как его зарезали асасины. Потом пошли к Дане, на день рождения Некода – чинная тусовка (а хочется бесчинств! – гремел Володя) с израильтянами, увлекающимися экзотикой русских духовных радений, с призывами Даны говорить на иврите, из вежливости. Некод снимал студию на третьем этаже заброшенного дома, оккупированного русскими художниками и художницами. Ржавые гвозди легко вынимались из белого камня стен, как из песка, вечерняя заря в окне догорала, неказистый квартал погружался во тьму, на стенах висели большие акварели Некода в обшарпанных оконных рамах, будто с разбитым стеклом, с Невой, решетками Летнего Сада, куполами Храма-на-Крови, и лицо, не то Монны Лизы, не то Даны, отражалось и множилось в цветных осколках. Мне вдруг понравились эти картины, и каталог, который листал и хвалил израильтянин, каталог даже больше. Дана – исчезающий вид бабочек. С того первого вечера, когда она залетела к нам в зимний Ерушалаим, читая томно и церемониально изощрения околевшей цивилизации, меня к ней влечет нездоровое любопытство недоучившегося натуралиста. Принес ей на суд рукопись книжки в надежде, что возьмет что-нибудь в эклектический свой журнальчик, хотя и не очень расчитывал: стихотворение о ней самой вряд ли ей понравится. Поделился опасениями с Володей, но Володя стих одобрял: "Ну и дурой будет, если обидится!" Сливай-воду читал свои переводы на иврит, то ли с армянского, то ли с грузинского. Судить о переводах всегда трудно, но что-то в его ивритских оборотах речи было школьно-литературное, от хрестоматийного забубенного Бялика. Под дешевое винцо пошли Криксунов с закусоном, светские шашни с закосевшим израильтянином, которому пытались объяснить кто такой Яшвили. Я извинился, что без подарка, сказал, что за мной (вспомнил, что у меня есть лишний альбом Бердслея) и мы свалили к Шмакову. Стан Иегуды кишел советскими коммуналками. Дверь одной из них открыла полная молодуха в полурастегнутом халатике: "Заходите. Олег сейчас выйдет, он в ванной". И уплыла на диван к бритоголовому и раскрашенному татуировками. Мы прошли в комнату Шмакова. Матрас, книги в углу, довоенный шкаф. За окном муравейник средневекового гетто: плоские крыши, обвалившиеся балконы, незашторенные мансарды с театром теней, взрывы злобных воплей усталых, потерянных людей, на иврите, по-русски, на каких-то незнакомых наречиях. Вошел могучий Шмаков, приветливо сверкая золотыми зубами. Судили-рядили куда идти и в результате вернулись в "русский центр". Мы уже пили там кофе после Малера, когда во дворике "гудел" Никулин. Увидев Володю, он встал перед ним на колени и попытался поймать руку для поцелуя. – Владимир, ты знаешь как я тебя люблю! Володя, она уехала! – Ну, что такое! – строго сказал Володя, пряча руку. – Что с тобой. Ты совсем охуел? Не распускайся! – Послушай, – театрально страдал Никулин, – но она уехала! Ты понимаешь? Уехала! На Бермуды! – Прям в самый треугольник? – усмехнулся Володя. – Так мне сказали! Ты понимаешь? Так мне сказали! Хозяйка умоляюще смотрела то на меня, то на Володю: Никулин грозился выйти из берегов. – Валентин, можно потише? – попросила она. – Да, да, тсс, я умолкаю. В этот момент его отвлек хохочущий Лонский и увел, потом Лонский вернулся, похохотал с Володей, снял молоденькую красавицу, будто бы читавшую книгу за соседним столиком, чернобровую, и уже с ней, все также непрерывно хохоча, удалился. Володя: "Вот почему я боюсь переезжать в Иерусалим. Они начнут меня втягивать в этот бесконечный гудеж". И мы завели о субтильности русской интеллигенции, о поэтах и актерах, злой разговорчик вышел, на актерскую братию у меня особый зуб выскочил, а живой поэт – вообще зрелище не для слабонервных. Кофе было бесплатным, Володю тут по старой памяти угощали.

Итак, мы шли втроем в "культурный центр" пить кофе. Володя громко печалился, посвящая Олега в свои неурядицы с квартирой. Он сдал ее Аркану, а сосед стукнул хозяину, и хозяин теперь может, если захочет, выебать Володю "ад а-соф" /до конца/ за незаконную эксплуатацию квартиры под ключ, тем более, что сам – адвокат, хозяин-то. А Аркан все не съезжал, медлил, мол, некуда пока, гнусно намекал на компенсацию, чем повергал униженного поэта в невыразимую ярость, доставалось всем, и "вонючей последней алие жлобов" (Шмаков, невольно к ней принадлежащий, хмыкнул), и "черножопым недарезаным стукачам" и еt cetera. В Центре мы опять, по инерции, зашли к Малеру и я снова отоварился с тоски (так дома, мимо кухни пройдешь – непременно сожрешь что-нибудь), купил двухтомник Жени Харитонова, в тот раз не заметил, а я его люблю, опять же на знакомство Господь сподобил, через Мишу, он на меня произвел тогда очень сильное впечатление: настоящий одинокий волчара, и никакого общественного ража, всякой благородной диссидентщины, один против всех со своей свободой. А я вот все сионизьмом увлекаюсь, все не возьму в толк, что все народы – говно, и все государственные системы хороши для проходимцев, а твое дело перышком в келье скрипеть, да злым острым взором в окошко поглядывать на нелепый мир божий. И один страх – что душою скуден… Еще купил сборники ассирийской, вавилонской и древнеегипеской прозы, чего только не издавали в блаженные времена застоя. Потом мы прошли в садик, за столом под фонарем резались в карты, ночные мотыльки потягивали коньячок за сплетенкой, ну, и мы под смоковницей разместились. Подсел юноша, выпавший из картежной компании, потом девушка (он принялся укорять ее, "как она выдерживает с этим болваном"), вяло шел малозначащий разговор об общих знакомых, о Кире Сапгир (а я рассказал о Генрихе, который ходит по комнате и заявляет микрофонам в стенах: "Я – за Ельцина"), о Генделеве, о его ремонте и скором отъезде, об Альтшулере, о скандале Бренера (по одной версии Бараш его выставил, а по другой – тот же Бараш сказал Бренеру: "Это было классно"), о какой-то злоебучей немке-славистке, собирающей материал о "русских" в Израиле, о том сколько с ней литров бухнули, и как она тащила всех на себя, о Лонском, раблезианском пьянице. Молодой человек часто замечал: "се тре бьен", что я поправил на "зе* тре бьен". Вот так, посмеиваясь, лакая кофе, и вечерок скоротали. По дороге обратно Володя опять опасался за свое возвращение в Ерушалаим, в водоворот пьянок, рассказал, в ответ на мой запрос, о "мудаке" Альтшулере, который "зациклился на Аронзоне", а я рассказал ему про Вадима и про московские пьянки. Сегодня поеду в библиотеку Форума, на вечер Короля. Прочитал "Иерусалимский поэтический альманах" – все еще рассчитываю написать для "ГФ" заметку о русскоязычной израильской. Бараш во вступлении (называется "Мы" – я не люблю в поэзии, да и вообще, эти коллективистские "мы", "они", не по возрасту уже стайками бегать) академично манерен: "каковы же наши общие особенности (я отдаю себе отчет что это оксюморон)?" Что еще за оксюморон, ебеныть? И эта классификация "менталитетов" и "сознаний" на "розенбаумовское", "окуджавско-давидсамойловское", "бродское", "приговское"? Но вот хорошо – "надышать традицию". Гольдштейн в послесловии, предупреждая об опасности "нагнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен", сам играет в скользкую многозначительность "имперских культурных мифов" ("когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера…"), цитирует всем нам в утешение Тынянова: "Писать о стихах теперь так же трудно, как и писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их". Король неплох, узнаешь экзотику милуима, но чересчур знакомые ходы (вылитый я в молодости, даже лучше). Катя Капович, несмотря на всякую бабью жижу, вдруг задела походя – "ночь, где не спящий с тобою в обнимку видит с тобой те же сны". Эх, не пробуждай воспоминаний. Кстати о птичках, недавно был по русскому ТВ фильм о Бродском в Венеции, о "единственном невозвратившимся", с обрюзгшим губошлепом Рейном в качестве фона, с виляющим хвостом молодым человеком, и девушкой, бессловесно-восторженной. Венеция, Северная Пальмира, с понтом по латыни, убийственное "молодец, четверка" Рейну, за отгадку цитаты, что, мол, настоящее и будущее неинтересны, только прошлое, что приехать в Россию, как к первой жене возвратиться. Жест "невозвращения" выбран расчетливо, и оттого так нестерпимо манерен, все в жертву позе. От нравоучений все-таки не удержался: "…величайшая трагедия России… неуважение друг к другу", мол, все смеются друг над другом, а надо бы сочувствовать, тут же и Набокова процитировал, которому русские шуточки "напоминали шутки лакеев, когда они чистят хозяину его стойло", потом вдруг