м доме не воспринимали, и криво улыбнулась, а Вика тут же ловко перевела разговор на замечательное вишневое варенье, и вообще она всячески льстила, поддакивала и жеманничала, пытаясь втянуть меня в славословия великому Генриху, я покорно качал головой и все больше озлоблялся. В промежутке позвонил, как договорились, Инне. Она уже была дома. "Ну? Так я к тебе приеду?" (Муж на даче). Она слабо сопротивлялась, мол, простудилась, боится меня заразить, хотелось мне ввернуть, что целоваться не будем, но удержался, наседал конвенциональными методами, наконец, сдалась. К восьми мы стали откланиваться, тут позвонил Холин, Сапгир сказал ему "заходи", но жена возмутилась и "ушла к себе". Я в последний раз позвонил Инне и сказал: "Иду на вы". В лифте Вика шепнула, что жена Сапгира терпеть не может Холина, я же не скрыл от нее, что Сапгир на этот раз меня не порадовал, уж чересчур распирает его от самодовольства. Вика согласилась, не любит спорить. На одной из станций она вышла, а я поехал дальше, к Инне. Когда вышел из метро, небо ударило золотым светом. Дорога всплыла в памяти. Тревожные минуты перед проникновением в чужое логово, и на соседей бы не наткнуться, не подставить подружку. Прокрался успешно. Общее смущение. Обниматься не полез. – Кушать хочешь? – Хочу. Накормила. Вкусно. Повинился за неувязочки три года назад. Сказала, что не за что. Расспрашивала о житейском, о новостях, общих знакомых. Показала семейные фотографии. Сидели на кухне. Вовнутрь не приняла. Окно было открыто, короткий дождь прошумел. Идея ночлега таяла, как свет за окном. Я стал откланиваться, смирившись. Оно может и к лучшему. В коридоре все-таки обнял ее, почти по-дружески. Поцеловал. Мягко отстранилась. "Ну что, я пойду?" Кивнула. "А может остаться?" – я уже издевался, только вот над кем? Покачала головой, на меня не глядя. И я ушел. Как тогда, двадцать лет назад, несолоно хлебавши. Может месячные? На полдороги вспомнил, что забыл зонтик. И опять, тайно пробираясь… Уже ждала меня, с зонтиком в руке. Поулыбались, как японцы, и – в путь. Пивная церемония вокруг столика у ларька, шелуха от воблы, собаки стайками, дети на велосипедах, пенсионеры в тренингах, злобная старушенция с авоськой набитой пустыми бутылками, лотки с колониальными товарами у метро. Ну и ладушки. Как-то в ноябре, слякоть напомнила Пасху, когда мы познакомились, только еще тоскливей была, бесприютней, я провожал ее домой, в квартал хрущоб за Лефортовскими казармами, промозгло было, мрачно, пустынно. И вдруг: "Хочешь зайти?" Квартира, как у моих: две проходные, совмещенный санузел. Даже мебель похожа. – А родители где? – На Кавказе. Скоро приезжают. Заварила чайку. – Хочешь Шопена послушать? У меня есть пластинка Рихтера. Валяй. Задребезжал переносной проигрыватель "Аккорд", платье на ней было широкое, лампа под желтым абажуром на письменном столе – далеко, и оттого в комнате сумрачно, сидим рядом на диване с чашками в руках, Шопена слушаем, поставил я свою чашку на пол да и лег головой на колени ее, лицом к животу, к лону поближе, и приняла она мою буйну голову, и в кудри пальчики пускала гулять, да ноготком профиль кондотьерский ото лба к подборотку царапала, а потом поцеловала, я уж подумал было, что наконец-то, но чем настойчивей себя вел, тем неуверенней она становилась, настороженней, а сопротивление ее – тем упорней и бессмысленней. И она сказала "нет". "Я так не хочу". Я не стал выяснять как же именно она хочет, молча собрался – она так и осталась полулежать на диване живописно растерзанная, Шопен кончился, стучала иголка – и ушел в промозглую ночь, мокрый снег, ледяной туман. Такси в такое время и в таком месте не ошивались, и я отправился на Сортировочную в надежде перехватить последнюю электричку. Эх, слободские вы мои булыжные окраины, покосившиеся заборы да избы деревянные, переулочки грязные да фонарики тусклые, редкие, под вуалью косого снега, черный мой романс, родина моя непутевая, окаянная! А снежок-то с градом разгулялся, будто назло, расхулиганился, наотмашь лицо хлестал. Шел я нахохлившись, боком к ветру, с ухмылочкой-разрезом на поллица, гуинплиен эдакий, все повторял "есть в мире сердце, где живу я", в том смысле, что нет в мире такого сердца… На платформе было скользко и абсолютно безлюдно. Стою под секущим дождем-градом-снегом, как среди стеклянных колосьев, танцующих на ветру, по лицу хлещущих, спрятаться негде от жути. Показался вдалеке поезд, медленно приближающийся, столпом света тьму таранящий, по мою душу полз. Но, поравнявшись с платформой, не замедлил бег, а прибавил, пронесся мимо бешеным табуном ярко освещенных вагонов и, толкнув меня вихрем, издал такой вопль безысходной ярости на всю вселенную, что я улыбнулся вот кто спел мою песню…
13.8. Жена недавно спросила: "А хочется вернуться в прошлое, стать опять молодым?" Я задумался, стал искать такую точку в жизни, в которую мне хотелось бы вернуться и не нашел. И к молодости никакой тоски не почувствовал. Вот странно. Потому что "это кино мы уже смотрели"? Заметка для "ГФ": "Восходившим" в 70-ых казалось, что возникнет непременно и скоро такая израильская литература на русском, которая будет явлением, подобным латиноамериканской на испанском. Надо признать – началось все лихо, кураж был. Уж очень хотелось утереть нос метрополии. Не мы ли им дали Мандельштама-Пастернака-Бродского, не говоря уже о багрицких и бабелях, да и Фет каких-то неопознанных кровей, даже Пушкин из наших, из "эфиопов", в разбитных русскоязычных газетенках тщательно анализировался состав крови Лермонтова. Были надежды подключить к сионистской телеге знатного литбиндюжника Бродского, но последний проигнорировал, предпочитая катать телеги в Рим, на манер Назона, рассчитывая, не без оснований, на лавры неоклассика. (Говорят на столбовой дворянке женился.) В результате сложилась некая областная ближневосточная русская литература, на манер скажем дальневосточной, со своими журналами, газетами, альманахами, литкружками и объединениями, со своими местными талантами, рвущимися прозвучать в Москве, со своими изгнанниками и отшельниками, удалившимися от столичной суеты в поисках экзотики, колорита и гордых литературных поз. "Встречи" с аборигенами не произошло. Местная литературная братия, организованная вполне по-советски, готова была поучать и перевоспитывать, но никак не внимать. Пришельцы же отнеслись к "коренным", как к "пробудившейся Африке", которую представители великой цивилизации, случайно занесенные на берег кораблекрушением, должны обучить грамоте. Пошумели гусаки, пошумели, и завяли. Часть "ушла в переводы", на русский – ивритской классики, в богоугодные усилия по просвещению репатриантов, в массе своей совершенно темных в области национальной культуры (это был социальный заказ и он оплачивался), другая – влилась в широкий и мутный поток "эмигрантской" русской литературы, который с перестройкой быстренько иссяк. Большая часть из наиболее талантливых и масштабных литераторов из страны по тем или иным причинам уехала (Юрий Милославский, Анри Волохонский, Леонид Гиршович). Местный Борхес не явился. "Толстые" журналы постигла участь их российских аналогов: часть закрылась, часть переместилась в Россию и там усохла ("Время и мы"), часть безнадежно устарела и дышит на ладан ("22" – последний оплот неувядающих израильских "шестидесятников", а на дворе уже другое тысячелетье). Впрочем жизнь еще теплится. В более камерных формах. Группы приятелей и единомышленников пытаются издавать свои групповые журнальчики или альманахи. Так например, удачно прозучал "Иерусалимский поэтический альманах" группы Бараш-Верник, так сказать прогрессивно-традиционной, в русле Бродского. Бараш в этой группе наиболее авантажный, он же и "прогрессивный". Талантливая поэтесса Дана Зингер вместе с мужем, художником Некодом, при участии книготорговца и прозаика Малера начали издавать "неоэклектический" журнал "И.О.", оформленный в стиле "самиздат", что должно продемонстрировать его независимость и уважение к эксперименту, журнал емкий, посвященный современному литературному процессу в Израиле, как русскоязычному, так и на иврите, через переводы. Вышел уже 3-й номер (оформление действительно симпатичное). Продолжает посильную (а сил, то бишь средств, почти нет) издательскую деятельность Владимир Тарасов, своеобразный поэт и культуртрегер "новой" литературы, ни на кого не похожий, мужественно, почти в одиночестве, строящий свою космическую поэтику. Начав с великолепного альманаха "Саламандра", составленного вместе с Шаргородским, он недавно выпустил, вместе с вездесущим Малером, третий "Слог", изящный журнальчик, интересный, но несколько "разбросанный", не проявивший лица. (Вообще-то мода на эклектизм и маргинальность не случайна. В ней есть прагматическая тоска по блаженным временам самиздата, нищие короли которого стали внезапно классиками "новой" литературы, тщеславное и тщетное желание повторить этот славный вираж. Но в ней и растерянность, характерная для нашей зыбкой эпохи, когда человек вплотную подошел к мучительному пределу своей индивидуальной свободы, и ощущение беспредела воли, не находя достойных форм культуры, взрывает личность, рвет старую культуру в эклектические клочья, которые "неоэклектики", притворяясь "наивными", складывают в свои цветные калейдоскопы.)
15.8. Дикая влажность. Гнетущая. Только ближе к ночи можно вздохнуть. Утром, заскочив по дороге на почту (письма нет) и в банк, поехал к Володе. Рассказал ему о вечере Короля, о нашей, с Барашем и Верником, беседе о Бродском, который мне кажется позером (ввернул "невозвращенца", над чем и посмеялись), а им – последовательно и мужественно отстаивающим свою позицию. Поплакался ему, что заметка идет с трудом. "Да, – сказал Володя, – нелегко писать о живых, если хочешь быть честным". По дороге на почту (обычный маршрут наших прогулок) он рассказал, что тоже пишет серию статей о русскоязычных литераторах, о Дане, о Бокштейне, о Генделеве, Волохонском, сетовал, что никто о нем не пишет, что вообще никто не пишет о текущем литературном процессе, ругал за это Гольдштейна, побеседовали о литературных позах, я говорю, что литературный мир в виде сада скульптур, мне неинтересен, хочется живого тепла взаимодействия, ведь плодотворный культурный процесс всегда результат усилий целой группы, "плеяды", как любили говорить на Руси, вспомнил (мы шли по бульвару Бен-Цви, загребая сандалиями песок) его восклицание многолетней давности: "