Щель обетованья — страница 62 из 84

остаточно хорошо знаю страну и ситуацию в ней, поэтому предпочитаю остаться в младшем классе и потихоньку набираться ума. Он сказал, что разочарован. Но понимает меня. Да, понимает. Но разочарован. С тех пор я еще зашел к ним пару раз, чтоб не создать впечатления, что удираю, и – лег на дно. А когда в газетах напечатали портреты членов "еврейского подполья", которое ноги поотрывало у строптивых арабских градоначальников, одного из них я узнал, видел на семинаре. Командир в этом "деле" не фигурировал, возможно, что не имел к бузе отношения. Да, я люблю террор. Меня тянет к террору. Есть в этой отчаянной игре сладость тайной власти. Когда нет шансов добиться явной власти, остается жаждать тайной. (Литература тоже может быть террористической.) Еще в школе я мечтательно обдумывал покушение на Меира Вильнера, сильно взъелся на его рожу изжеванную, на голос вкрадчивый, которым неустанно поливал сионистских захватчиков и угнетателей, пресмыкаясь перед советским начальством. Израиль был тогда для меня воплощением священной мстительности, Тилем Уленшпигелем, Робин Гудом. Лава мстительности кипела в моей душе. То было время не любви//А жажды славы, жажды странствий//Переплавления обид// В проклятый комплекс мессианства// Когда мне душу жег огонь// Пророчеств древних и проклятий//И я мечтал вложить в ладонь//Святую тяжесть рукояти… Вряд ли я верил в осуществимость своих планов. Но сама мысль об этом предприятии, процесс его обдумывания и подготовки к нему доставляли мне утешение незаменимое. Жизнь, впрочем, шла своим чередом: влюбленности, курсы по физике и математике для поступающих в вузы при Университете, всякие олимпиады, два раза в неделю волейбол в школе по вечерам… Сбор данных привел к следующему плану. Во время демонстрации на Красной площади в честь очередной годовщины Великого Октября Вильнер должен был стоять на трибуне для почетных гостей довольно близко от крайне правых рядов демонстрантов, это я усмотрел во время последней трансляции. Нужно было затесаться в эти ряды, и, проходя мимо (да-да, вот именно, проходите мимо), выскочить и наброситься на предателя. Единственный человек, которого меня подмывало посвятить в эти планы (вообще-то меня частенько тянуло поделиться своим героизмом с кем-нибудь, хорошо бы с красивой девушкой, опять же глядишь и отговорят, и не прийдется признаваться себе самому в трусости), был Зюсик. Он тоже был отчаянный сионист (рисовал зимой на заиндевевших окнах троллейбусов щиты Давида, за что однажды был чуть не побит разъяренным подвыпившим инвалидом, очевидно разгадавшим глубину нашего заговора), ненавидел Вильнера и мечтал удрать в Израиль. Но я ему не сказал. Между нами была атмосфера некоторого недоверия, я во всяком случае ее чувствовал. Когда нам было по тринадцати, он пристрастился с моим приятелем по классу Вовкой Кудликом, отец которого был полковником КГБ, к магазинному воровству (Вовка был Портосом, Зюсик – Арамисом, я – д'Артаньяном, Атосом служил Мишка Вядро, но он скоро переехал, а госпожой Бонасье общепризнана была Таня Брындина, миловидная и томная девочка с большой русой косой, она жила на втором этаже деревянного дома на Тихвинской, окна во двор, и глядела из-за занавески, как мы внизу сражались на палках, иногда нешуточно отбивая пальцы). Эпопея воровства началась с кражи конфет с витрин. Витрины были полуоткрыты, и мы уже могли, особенно здоровенный румяный хохол Вовка, дотянуться до стеклянных вазочек с длинными ножками, наполненных карамельками, а то иногда и "Мишками в лесу", ну а там, пользуясь суетой у прилавка… Конфеты д'Артаньян еще таскал, хотя и не так активно, но, когда перешли на более серьезные вещи: фарфоровых слоников, карандаши, авторучки, книжки – больше стоял на атасе. Зияющей вершиной нашей воровской карьеры была шкатулка Палеха средних размеров с Жар-Птицей на крышке, которую Зюс утянул в ГУМе. Складывали сокровища в старую, перекрытую давно водосточную трубу в подъезде деревянной халупы посреди тихвинского двора за банями, где Зюсик жил с отцом, отставным майором по строительной части, матерью и голубоглазой сестренкой Людкой, лет на пять младшей, которую мы за интеллектуальную недоразвитость обзывали "колхозницей". У Людки была интересная привычка садиться на край стула и сосредоточенно качать ногой, она при этом краснела, как рак, и впадала в сомнамбулическое состояние, так что можно было незаметно-невзначай потрогать ее под трусиками. Когда собирались гости, мы всегда садились рядом с Людкой и ждали этого волнующего момента. Экстаз прерывала мать, кричавшая: "Людка, перестань качаться!". Квартира эта: три маленькие комнатушки, гостиная с печкой, радиоточка с пыльным дырявым громкоговорителем, душная кухня, заваленная старыми кастрюлями и дровами, диван, неестественно вздутый, мутный аквариум на подоконнике (снится иногда, огромная, без стен и потолка…), принадлежала семье наших отцов, помню деда Хаима-Залмана, кузнеца, с седой профессорской бородкой (звал меня "коткой"), у него болели ноги и он почти не выходил из дома, часто лежал, или сидел на кровати с книгой, запахнувшись в белый атласный плат с полосами по краям и повязав голову черной кожаной лентой с черным кирпичиком на лбу, при этом раскачиваясь и бубня что-то в полголоса. Если я подходил, он, легко подхватив меня за подмышки, усаживал рядом, обнимал свободной от книги рукой и раскачивался уже вместе со мной. Бабку Хасю помню сгорбленной, остроглазой и сварливой, вечно что-то злобно ворчащей. Дед орал с постели: "Хаськэ! Гип а бис!"/дай пожрать!/, а она, сгорбленной ведьмой кружилась по кухне и что-то ворчала, ворчала, мстительно сверкая глазами. Иногда, когда дед чувствовал себя сносно, он клал на колени наковальню, и что-то на ней охаживал молотом с короткой ручкой, или чинил швейную машину. Умер он от гангрены на ноге. Мама говорит, что человек был незлобный, но вспыльчивый. И мой отец был вспыльчив. Всю жизнь слесарил. В Финскую служил авиационным механиком, а в Великую Отечественную работал на авиационном заводе в Куйбышеве, где дружил с дядей Яшей, маминым братом, дядя Яша был физиком, по сопромату, а мама – студенткой медицинского, они поженились после войны, в сорок шестом, и уехали в Москву, к деду Хаиму на Тихвинскую, где я и родился. Дед мой по материнской линии был из солидного польского торгового люда, но женился против воли родителей, на "бедной", за что был предан анафеме и лишен наследства, и они с бабушкой решили уехать искать счастья, выбор стоял между Америкой и Россией, бабушка уговорила ехать в Россию, там было легче торговать и разбогатеть. Вот и приехали в Самару летом 17-ого… В НЭП они поднялись, торговали тканями, дед был оптовиком (мама говорит, что он и пописывал что-то), а бабушка – за прилавком. Потом их дважды ограбили конфискациями, оказались в "лишенцах", пришлось развестись, и бабушка уехала с мамой и дядей Яшей в Ленинград, дед же остался на Волге работать на заводе, зарабатывать пролетарский стаж, а дядя Самуил (уже давно в Нью-Йорке), пятнадцатилетний, ушел из дома вообще, отказался от родителей и воспитывался советской стихией. Занимался спортом, прыжками в воду, причем успешно, потом увлекся альпинизмом. К концу тридцатых все объединились в Ленинграде, дядя Яша учился в Университете, на философском, потом факультет разгромили и он перешел на физику, Самуил работал на Кировском, а летом пропадал на Кавказе, в сорок первом ушел на фронт добровольцем и только в 44-ом, после тяжелого ранения, демобилизовался. Помню его, так восхищавшие меня, желваки мышц, располосованную ногу и легкую хромоту – осколок так и остался в колене. Однако вернемся в детство: Арамиса заложил я. Исповедался маме. Та папе. Тот – дяде Лейбу, в обиходе – Лене, а тот "дал реакцию". Мама честно призналась мне, что такую тайну не могла держать при себе, и для пользы Зюсика должна была рассказать дяде Лене. Я помчался к Зюсу. Тут летописца вновь тянет на семейную эпопею: когда папа с мамой приехали на Тихвинскую из Куйбышева, то там еще жили папины сестры, тетя Соня, боевая блондинка (в семье отца все голубоглазые), помню ее фотографию в гимнастерке и в орденах, с носом картошкой, она на всех покрикивала, и тетя Лиза, тихая, полуживая мышь, нигде не работала, всегда болела, всегда где-то пряталась и кашляла по углам. Уплотнение не способствовало оздоровлению семейных отношений, и моей ленинградской бабушке (дед умер в блокаду, сыновья женились и вылетели из гнезда) пришлось ради дочери поменять свою большую комнату на Васильевском на маленькую, девятиметровую на Арбате, естественно в коммуналке. Вот туда, на Трубниковский, мы и переехали вчетвером. Полжизни отец убил на обмены. В конце концов мы оказались на той же Тихвинской, по-соседству с фамильным гнездом (дед умер), но уже в шестнадцатиметровой комнате. Здесь я мужал: тискал в темном коридоре соседку Таньку, худосочную бледную девочку, мать ее была уборщицей в гостинице "Останкино", подкладывал пистоны под дверь Сухотиной, одинокой стервозной пенсионерке, которая все время доводила на кухне бабушку на счет еврейского запаха. Сухотина передвигалась, стуча палкой с железным набалдашником, и когда такой набалдашник попадал на пистон, раздавался взрыв, ну и шли крики: "Евреи убивают", даже милиционер один раз приходил, со мной побеседовать, а я получил от отца любовную взбучку. Напротив Сухотиной жила Соломониха, муж ее работал на рыбном заводе, а она ходила в шелковых халатах и курила длинные сигареты в мундштуках. У них у первых появился телевизор, КВН с линзой, и однажды вся квартира, даже меня не выгнали, смотрела "Утраченные грезы" с Массимо Джиротти и Сильваной Пампанини, когда Сильвана Пампанини застенчиво задрала юбку перед грубым импресарио, Соломониха, вытащив мундштук изо рта, обронила: "Вот это ножки!", а мама испуганно на меня посмотрела, так что я запомнил и эти ножки, и этот фильм, и всех нас, как фотопластинка при вспышке… Еще одна одинокая старуха жила в малюсенькой комнате у входной двери, у нее были удивительные коллекции: бабочки в ящиках со стеклянной крышкой, старые бумажные деньги с Петром Первым и Екатериной, книги с ж