Щель обетованья — страница 70 из 84


16.10. На площади перед собором Св. Петра в Ассизи четыре подростка лет 14-15 играли в футбол, колотили что есть силы по святым стенам. А ведь он старенький, 14-ого века. По дороге к базилике св. Франциска шел народ. Народ, как народ, беременные, хромые, убогие, и ничто народное ему не было чуждо: громко кричали, махали руками, толкали коляски, жужжали дешевыми мотоциклами, воняло выхлопными… На углу был "Бар Святого Франциска", за стеклом сидел японец с япошкой. Жена с Никой взахлеб щебетали. Верхняя Базилика была вся в Джотто. Строгая, зоркая простота. А в изощренности – суета. Росписи едва проступали в полусумраке, время от времени зажигали свет, и тогда они вспыхивали гневными красками. Народ устало бродил вдоль стен. Жена и Ника стояли посреди собора и изливались: кто развелся, кто как с мужем живет, кто бросил полюбовника, кто нашел, что с детьми. Я подошел, и они отступили к алтарю, продолжая клекот. Потом вошли в общий ритм кружения, как школьницы на перемене, и, глядя под ноги, а не вокруг, все рассказывали, рассказывали что-то друг другу. Я тем временем спустился к могиле. На широкой площадке внутреннего дворика носились дети между колонн. По дороге остановился у источника, водицы испить, и тут мне вдруг на щеку упал ароматный цветок, вроде желтой акации, так неожиданно коснулся щеки, что я вздрогнул, цветок соскользнул в чашу источника, и подумалось: а вот и цветочки… На выходе из верхней базилики молодежь у паперти играла на гитаре и пела, приплясывая, однако несмело, во всяком случае не развязно. Итальянки красивы, но без загадки. И крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя от львиной своей красоты… В Нижней Базилике царили сиенцы. Я долго стоял у фрески с изображением св. Франциска (они его зовут Поверелло, "беднячок"), в темном углу, в темной робе, обняв Писание (рядом золотой трон Богоматери с Младенцем и девушки ангельские, золотоволосые за троном). Непостижимая, детская безобидность и удивление, глаза будто слезятся, уши торчат. Седобородый мужчина рядом со мной что-то спросил меня по-итальянски, показывая на фреску. Я догадался, о чем он меня спрашивает: в этой фреске было нечто странное: Поверелло обнимал Библию тремя руками! Я сказал ему, по-аглицки, что, инфочунатли по-итальянски не петрю. Он перешел на ломаный английский. Я сказал, что, конечно, заметил. Нет, что это означает не знаю. А обратил ли он внимание вон на того ангела златые власы, не правда ли странное лицо, двоящееся? Да-да. Чимабуэ вообще странный художник. А, это Чимабуэ, я не знал. Да, Чимабуэ. А вон там, на "Снятии с креста" Лоренцетти, вы обратили внимание как лестница накладывается на крест? Нет. Ну, это вещь совершенно чудесная. Вообще Лоренцетти… А вы были в Сиене? Нет еще. Я вам завидую. Мы ласково улыбнулись друг другу. Садится солнце против Сакро Конвенто. Мы в ресторанчике, расположенном на уступе над пропастью, над гигантской равниной, справа каменные водопады высоких и узких арок. Эти циклопические памятники блаженной бедности вызывают подозрение в желании откупиться от невыносимой святости… Заволновались, засуетились птахи. Бутылка красного "Бордо" уже пуста, за столом американцы с психологической конференции, друзья Ники, это она нас пригласила, половина – евреи и еврейки кризисного возраста, ищут себя, изучают Кабалу, Юнга и чего только не. Я их трескотню к сожалению не улавливаю, слаб мой английский, а заговорить так вообще стыдно, молчу, смотрю вниз, одурманенный простором, стаями змей скользят вечерние тени, "в хрустальном омуте какая крутизна…", все, зашло солнце за дальний гребень, малиновая заря пролилась в долину, как вино на полотно, будто кто-то опрокинул там на горе бутылку. Я уже пьян. Английская болтовня стареющих милашек, на меня с любопытством поглядывают, жена бодро с ними чирикает, о криэйтиг оф зе уолд, о лесбийской любви, ох, как я замечательно пьян и одинок… замечательно… После третьей бутылки полез в четвертую, стал объяснять соседу ситуацию в России. Сосед, умник такой еврейский с толстенными окулярами, вообще они все – персонажи Вуди Аллена, спросил, как я оцениваю. Я стал ему рассказывать о Бялике, вы знаете Бялика? Нет, он не знал Бялика, ну так я ему для начала долго рассказывал кто такой Бялик, потом все-таки добрался до знаменитой его фразы о России в 17 – ом году: "Свинья перевернулась на другой бок." Понимаешь, говорю? Дую андестенд? Пиг торн фром сайд ту сайд, андестуд? "Йа, йа, – закивал, ухмыляясь. Свинья осталась свиньей, я понял, понял. А вы недолюбливаете Россию?" И тут я вспомнил, как приударял в первом своем милуиме за одной молоденькой немочкой, наблюдательный пункт был на крыше небольшой гостиницы под Нагарией, наблюдали за морем, а гостиницу немцы содержали, там у них жертвы Катастрофы отдыхали бесплатно, но не об этом речь, а об этой немочке, которая к подружке в гости приехала, лежим мы на бережку, болтаем, а она в больнице медсестрой работала, в Нагарии, и так грустно говорит мне: скоро в Германию возвращаться. И я ее спросил: а ты что, не любишь Германии? Она говорит: я люблю Германию, но не люблю немцев. Впрочем, это я так вспомнил. Подплыла распрекрасная пава за сорок в экстравагантном платье. Заговорили о платье. Еще две стареющие девицы слетелись на разговор – наш столик был популярен, за ним особенно громко смеялись и больше всего пили. Одна бленда /ну блондинка по-польски/ знала пару слов на иврите, когда-то в юности училась год в Хайфе. Ника успевала давать нам краткие комментарии по-русски: "Вот эта блондинка, шикарная, да? У нее муж мультимиллионер, а она книги пишет. У нее в отрочестве была жуткая травма, она вошла в спальню отца, а тот ебал курицу, представляешь?, курица уже вся была полумертвая и окровавленная. С тех пор ей все время снится эта курица. Это ее поинта. А эта, в странном платье, да? Очень симпатичная…"


17.8. Поле подсолнухов. Черные кудри в желтых жабо склонились в церемониальном поклоне. Тоскана встретила последождевой свежестью и покоем. Под Сиеной пошли бурые вспаханные поля, сжатый урожай, разбросанный золотыми кольцами (а у нас – кубики). И земля голых холмов стала буро-рыжей, местами красной, и это сливалось и переходило в жухлый цвет бурых стен и черепиц окрестных домов, деревенек, замков. Почти на каждом холме стоял замок, или городок с башнями, и дома бежали вниз каскадами, будто в центре, на вершине, бил источник энергии созидания, на каждый такой холм хотелось взлететь, в каждом городке погулять, в каждом замке испить простодушного мужества, такая в них была уверенность, несуетность, непоколебимость. В Мандельштаме совсем не было еврейской суетливости. К концу жизни появилась загнанность. А в Пастернаке – была. Вечная готовность извиниться, почти угодливость. Лоренцетти и Симоне похожи на японцев. Вызывающее изящество.


19.8. Ночь в Торро дель Читта. Деревенский дом. Кошка на кухне шурует. "Дворянское гнездо", как сказала Ника. А с Никой тут было бы интересно… Петух разорался. Быстро светает. Встал. Холодом из окна пахнуло. Хорошо! Петух орет требовательно. Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось… Почему-то все время Мандельштам в голове, хотя он уже давно не так для меня важен, и я в него не заглядываю. Лет в тринадцать я пытался изучать латынь по старому, без обложки, порванному учебнику, виво, викси, виктум, амо, амави, аматум, винко, вици, виктум, ноли орнаре… Много времени убил и без всякого толку. Впрочем, я любил книги. Даже учебники. Нудная, сухая "История древнего Рима" Н. А. Машкина ("допущено МВО СССР в качестве учебника для исторических факультетов университетов и педагогических институтов, 1956-ой год", не сохранился, увы, лист с дарственной: "Немочке в день десятилетия. Вдохновляйся величием. Дядя Валя", пришлось выдрать, таможня не пропускала) была зачитана до дыр. В десять лет мне купили еще одну книгу, которую я "пронес через всю жизнь": "Древняя Греция", огромная, с лодкой под парусом на красной обложке (Машкин, кстати, тоже был красным), издательства Академии Наук, 1956 год, папа купил мне ее у Казанского собора в Ленинграде, мы гостили у маминых братьев, 34 рубля 15 копеек, мама сказала: "Ого!", и радость от этого подарка до сих пор так сильна, что я иногда достаю ее и глажу атласные страницы и плачу, что пришлось выдрать лист с папиной дарственной. (Я знаю, почему Бродский "не возвращается", потому что он их ненавидит. Когда умирали его родители, ему не дали приехать даже на похороны, отец у него умер, кажется, в конце восьмидесятых, чуть ли не в перестройку…) Потом пошли и вовсе чудеса: появились Плутарх, три толстенных тома, Светоний, Тацит, начались книжные дела, черный рынок, жадная толкотня у несметных сокровищ… Одел теплую длинную рубаху и вышел. Лампа в виде свечи, вроде маяка для заблудившихся путников, еще горит в нише башни. Сумрачный рассвет. Узкие, синие ладьи облаков. Внизу поля подсолнухов, виноградники, иглы кипарисов и колоколен. Где больше неба мне, там я бродить готов… На столе на веранде чашка чая, почти полная, с вечера, жена не допила. Жадно допиваю холодный чай. Курочки недовольно заквохтали, петух, видать, перешел от слов к делу. Царапалось, боролось. Его отскребали от ихней новой жизни кровавым поскребком, как огромный зародыш со стенок матки. Не могли ж они признать, что нет никакой новой жизни, как нет и старой, и нет никакого "прогресса", а весь он, "прогресс" – чванство недоумков, самодовольство живых перед мертвыми. "Ты подумай, 14-ый век, а как здорово сделано, ну просто не верится!" (Ника) А в Риме жена: "Ведь это чуть ли не две тысячи лет назад!" Сиена была запружена карнавалом. Одетые в форму враждующих средневековых партий, рослые, ширококостные, бесхитростные парни с флагами текли встречными потоками. В "Пинокотеке" никого не было, только бородатый американ записывал что-то в книжечку, переходя от картины к картине, еврей. В семь вечера у спуска к Пьяццо дель Кампо мы расстались с Никой. Это было трудно, но девочки справились. – Я так рада, что повидалась с Никой! Так хорошо, что я с ней повидалась… Они всю дорогу говорили о том, какое это чудо их встреча, через 10 лет в Ассизи… Ника п