Щель обетованья — страница 81 из 84

риотический долг. Володя был неожиданно зол на израильскую интеллигенцию, поливал ее последними словами. Говорили о Бренере, он должен был зайти. Я листал российские журналы с его пассажами и фотографиями голышом, прочитал "Манифест" который не произвел на меня такого сильного впечатления, как на Володю. Сошлись на том, что он дерзок ("химеры, ко мне!"), я бы сказал рискован, и, как человек риска, то есть смельчак, заработал себе определенную репутацию. А рискован его эпатаж потому, что на грани пошлости. Были уже "Идите к черту!", плевки в небо, рыгающие пегасы, даже дрочили всенародно в парижах, причем скромных размеров, как отмечено было ехидными мемуаристами. Бренер так и не пришел. По русскому ТВ чествовали Хазанова. Невинный спел антисемитскую песенку (народ в зале переглядывался), а потом юбиляр изгилялся на тему: как евреи любят русских женщин. Прям шабаш. Вот бы Шульгин порадовался. Жуткая сцена заклания свиньи в "Деревянных башмаках" Тавиани: ей живот заживо вспарывают и она визжит в смертной тоске. Бродский умер. Представители общественности "откликнулась". Черномырдин пришел проводить в последний. Теперь будут улицы переименовывать. Показывали фотографии, в отрочестве, юности. Хрупкий, амбициозный еврейский мальчик. Мечтал покорить Россию… Что-то было в нем провинциально-еврейское. Невытравимое. Спросили, кем себя ощущает. Сказал: русским поэтом в изгнании, англоязычным эссеистом и американским гражданином. Что-то в этом духе. О еврействе – ни слова. Тут, конечно, и ассимиляторская напористость образованцев эпохи эмансипации, но и страх. Боялся, что эта пучина его поглотит. Широты на нее не хватило. Была в нем внутренняя слабина, да, еврейская, уязвленность, которую сам не любил, драпировал надменностью. И обида. Неразделенная любовь. К равнодушной отчизне прижимаясь щекой. Нелюбимые мы, эх, нелюбимые! Ни бабой ни родиной… Не обрел покоя. А просьба похоронить в Венеции – воистину апофеоз… ("Венеция,… магнитный полюс снобизма и всемирной глупости, драгоценная купальня космополитических куртизанок, огромная клоака пассеизма. Сожжем гандолы, эти качели кретинов!" Не смутил его Маринетти.) З. вернулся из Японии. "Другой мир! Совершенно другой мир! Во-первых, везде тапочки. Выйдешь в коридор – тапочки, зайдешь в таулет – тапочки, заебался с этими тапочками…" Утром на теннисе партнер мой, адвокат:

– Шамата ма кара? (Слышал что случилось?)

– Ло. (Нет)

– Ата зохер ая казе гевер гадол, кцат цолеа? (Ты помнишь такой был здоровый мужик, хромал немного?)

– Аа…

– Тамид ба ле бриха, ле хедер кошер. (Все время ходил в бассейн, в спортзал)

– А, кен. (А, да.)

– Аз у мет. (Так он умер.)

– Кен? (Да?)

– Кен. Мет. Ата мевин? У ая казе хазак, кол ем ба ле бриха, ле хедер кошер, мерим мишкалот… Ве мет. А? Ма ата омер? (Да. Умер. Ты понимаешь? Такой был здоровый, каждый день ходил в бассейн, в спортзал, тяжести поднимал… И умер. А? Что скажешь?)

– Кен… (Да…)

– Эле ахаим. Эле ахаим. (Такова жизнь. Такова жизнь.) – В перерыве между геймами он опять завел: – Ло еце ли миарош абахур азе. Ло мизман раити ото. Кол ем ба ле бриха, ле хедер кошер, мерим мишкалот. У ая мишколан тов, мерим меа килограмим. (Не выходит у меня из головы этот парень. Ведь недавно его видел. Каждый день приходил в бассейн, в спортзал, поднимал тяжести. Он был не плох по поднятию тяжестей, поднимал сто килограммов.)

Опять автобус. В Иерусалиме. На пару с адской машиной на перекрестке "Ашкелон". Холодный сырой воздух после дождя. Забытый запах ранней русской весны. Мне тогда исполнилось шестнадцать. Я решился пригласить ее танцевать на школьном вечере, она была на год старше, уже заканчивала одиннадцатый, рослая, красивая, знала, что я влюблен в нее: год вздыхал и заглядывался, а однажды столкнулся с ней на бегу в углу коридора, обнял нечаянно, и остался стоять красный, остолбеневший, с молотящимся сердцем. Вдруг, во время танца она сказала: проводи меня. Мы вышли из школы в темень, в похрустывание обледенелого снега, за нами тронулась группка человек пять, Шпала с дружками. Шпалу уважали в окрестностях Петровско-Разумовского и Тимирязевской Академии, огромный, красивый парень, я был для него недостойным противником – жалкая моя надежда. С этим почетным эскортом мы дошли до станции и перешли мостик. Она жила в деревянном доме у станции, за ним шли поля Сельхозакадемии. "Зайди, сказала она. – Они тебя поджидать будут." Я видел их силуэты на мостике и струйки дыма от папирос. Всю дорогу, и у нее, я думал не о том, какое счастье мне привалило, а о том, какая расплата меня за него ждет. Отец был на работе, про мать я не углублялся, фотография ее широкоскулого лица висела в рамочке на стене. Железная кровать с ковриком, на коврике олень трубит, на комоде фотографии, пальто на гвозде. Принесла чаю. Села рядом, смотрела, как я, схватив чашку обеими руками, чтобы согреть пальцы, громко хлебаю горячий чай. Улыбнулась и сказала: "Странный ты." Спросила: "В шашки играть умеешь?" Поиграли в шашки. Она плохо играла. Когда смеялась, проигрывая, со мной делалось какое-то окаменение, так мне хотелось поцеловать ее в белые ровные зубы. Потом она сказала: "Ладно, скоро отец прийдет", и я ушел. Никто меня не поджидал. Электрички уже не ходили, предстояло топать домой пешком. Я остановился на мосту, оглянувшись на ее дом, на желтую каменную станцию, вздохнул всей грудью, и вот этот запах новой весны, пробившийся через ночной холод, ранил навечно… Измельчал еврей. Ни эстетики ни патетики. А раввины, как князьки удельные, заботятся только о пышности своих дворов и преданности челяди. Прекрасное – значит имеющее Смысл. (Не "целесообразность" Канта, а Цель. Героическую и жертвенную.) Все это левое блядство от плохой философии, когда интеллектуальная бедность оборачивается криводушием. Когда я вижу еврейских генералов, постоянно поправляющих на себе штаны, я вдруг понимаю, что у евреев нет уважения к форме. Мы нация бесформенная. Может поэтому – еще живая? Смерть – последний волшебный штрих, преобразующий все творение из текучей материи в бессмертную форму. В скульптуру полета. "Ам навал ве ло хахам", – сказал Моисей на горе Нево перед смертью о своем народе, который он вывел из Египта. "Народ подлый и придурковатый." Позвонил С. и сказал, что Додик застрелился. Проблема с похоронами. Должны состояться завтра. Подъеду ли? Не получится. А куда делись его книги, бумаги? Сказал, что органы все забрали, квартира опечатана. Родни у него не было. Мы познакомились у Г., вместе учили у него иврит, но он быстро превзошел учителя и потом переключился на арабский. Если Г. был редких способностей и знал три языка в совершенстве (иврит, английский и немецкий) и еще, неплохо, арабский и французский, то Додик был просто гением. В иврите и арабском он достиг страшных высот, изучал какие-то странные диалекты, выучил еще латынь, он был моложе нас года на три, на четыре, и учился на факультете математической лингвистики, но со второго или третьего курса его турнули, он вел странную жизнь в Москве, нигде не работал, подрабатывал уроками, причем не только иврита, но и арабского и латыни, у него брали уроки студенты всяких языковых факультетов, в том числе и военных, болтался целыми днями по улицам, иногда пропадал где-то неделями. Красивый был, обходительный мальчик, пожалуй чересчур обходительный, почти ласковый, разные про него слухи ходили, "борцы" его избегали, считая, что "стучит", он уехал в 74-ом, один, отец его, профессор физики, засекреченный какой-то, через год выбросился из окна. Я встретился с ним, когда у нас был съезд Тхии в Хевроне, он уже давно жил в Кирьят Арба, а сошлись поближе, когда у меня был там милуим. Он тогда поразил меня переменой: элегантной парижской рубашкой, такой странной в замызганном Хевроне, вызывающе независимым, хотя и по-прежнему мягким взглядом… Хвастался сокровищами: арабскими манускриптами, обрывками писем, Бог знает каких столетий, на арабском, на латыни, даже окровавленное письмо по-русски какого-то богомольца конца прошлого века. Возмущаясь моим сочувствием крестоносцам, восхищением Ричардом Львиное Сердце, рассказывал о благородстве Саладина, о его любви к поэзии, читал свои переводы из ал-Хаджжаджа, этого арабского Вийона, просвещал меня, дурака. Дождавшись конца смены, я забегал к нему принять душ, поболтать, выпить рюмочку… В его вдохновенных рассказах была необычная и пугающая тональность, но, скрытая, она только придавала остроты, почти любовной напряженности нашим беседам, пока…, пока внезапно не проявилась, смутив, спугнув, после чего я перестал заходить. Он несколько раз звонил после того милуима, но я от встречи уклонился. Читаю "Жизнь" Лосева. "Жизнь заряжена смыслом. Она – семя мудрости." "Надо выйти из жизни (!),… чтобы она перестала ослеплять тебя своей жгучей непосредственностью…" Кто "выходит" из жизни (заносит от гордости!), тот жизнь презирает, ненавидит. Но зачем тогда смысл искать того, что презренно и ненавистно?

"Жертва везде там, где смысл перестает быть отвлеченностью и где идея хочет, наконец, перейти в действительность. Только головные измышления нежертвенны. Малейшее прикосновение к жизни уже приближает к нам жертвенную возможность. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и ее катастрофами есть жертва, жертва и жертва." Звучит как любимая, мучительная музыка… В христианстве есть презрение к жизни. В самом чаянии Спасения отвергается жизнь. Так почему же я, жизнь презирающий и так стремящийся к чему-то вне ее, к чему-то ее, жизнь, превозмогающему, почему я не христианин? И вообще ненавижу веру? Потому что вера – это внутреннее согласие с недостижимостью. Верить можно только в то, что не сбудется. если верить, не нужно стремиться. А я не принимаю недостижимого. Жизнь стремление к недостижимому. Бог Авраама – Бог жизни. Христос – Бог идеи. Иисус встал на жизнь. Еврей не знает любви. Он никого не любит, даже Бога. Он ему доверяет, но он его не любит. Для него Бог – отец, а отца мало кто любит. Разве что после смерти. Наверное поэтому и нас мало кто любит… Любовь еврея – чистый эрос. Любовью он не преодолевает земного. Еврей не зол. Но он и не добр. Я чувствую в своей жизни здесь (или вообще в своей жизни?) холод, уныние нелюбви… Сережа Гандлевский прислал свою книгу. Почти все написанное. Сотня стихов за жизнь. Тоже дневник. Лабиринт скитаний без цели. Нанизывание монотонных строк, будто старый араб, с загадочным равнодушием глядящий на улицу и фиксирующий ее м