Новый порядок. Из цикла «Не забывать». 1968. Б., тушь, перо. 59,7x83,8
I. Верблюды
Господи, Господи, убей того до смерти,
У кого хата бела, у кого жинка мила.
Настал ночной отдых. Только болят ноздри. Но сон нисходит. Стоя. Другой опустился на колени, промял камышовую подстилку выжал гной и коснулся носом колючего сена.
Тяжело дышат бока, возвышаясь над глиняным забором. Шерсть оборвана камнями, висит клочьями. Голова ложится. Нижняя губа погрузилась в черную жижу. Втянутая глотками, пузырясь на зубах, в глотку втекает вода. Верблюд во сне фыркает и перекладывает голову. А у первого она на длинной шее тихонько ходит с боку на бок, как вага у журавля.
После краденой капусты за ночь дыры наполнились водой. К утру похолодало и по земле проступила белая изморозь. Вечером, перейдя реку, прыгая в хрустящих колеях, над обрывом стучат колеса; скрипят в ободьях оси, и сдержанные голоса указывают остановки. Сквозь облепившую подводы грязь мерцает известковая белизна. Видно, прежде на них возили камень с карьеров. А теперь сложены мешки с картошкой, капустой, кукурузой и мукой. Кое-где торчат то корзина с синими, то черный в темноте кавун. Или уложенную бережно пару гусей полуприкрывает рыжий чухай.
Три собаки, обросшие грязью, неотступно трусят следом. На мешках лежат косы и палки от цепов и грабель, связанные шмотьем. У задков торчком поставлены топоры. Несколько досок, прихваченных на случай, образуют сиденья. Еще не высохшие листья табаку прямо на продергивающей бечевке аккуратно растянуты поверх мешков и прикрыты от дождя дырявым рядном. Ведро с налипшим овсом отмеривает толчки звяканьем об висящую с борта колодезную кошку, попавшую сюда вместе со своей гнилой веревкой, а на другой подводе стучат друг об друга стремена казачьего седла.
На широком темном дворе под горой люди останавливают лошадей. Он обнесен с двух сторон стеною из глиняного кирпича с обвалившейся штукатуркой. Задняя часть выходит на сквозной пакгауз с железным навесом для камня. Приподнятая над землей площадка под крышей еще завалена осколками, белеющими в темноте. Справа во весь двор идет магазин с крепкими воротами и высоким чердаком, а слева стоит разрушенная халабуда с настилом для взвешивания подвод и короткая коновязь с вбитыми в бревно подковами. За пакгаузом виден меловой овраг, дальше крутой обрыв, а на его вершине поле. У самого края торчат оставшиеся редко кукурузные огрызки, шумящие под ночным ветром.
Набравши по двору сметья и сена, прозябшие люди разводят два костра. Поставив подводы и распрягши коней, вся громада разбивается на кучки и размещается на поздний сон. Немногие у огня, грея руки, говорят:
– Теперь шабаш. Уже не придут. Это их там кончили на хуторе, который погорел.
– Вот, наверное, был огонь.
– Погреться бы.
– Там погрелись! Выпили и расходились. По стульям и стенам, как обезьяны, скрипя зубами.
– Вот жизнь. Это жизнь!
– Ничего, веселые свечки высушили им слезки… Иху в душу мать!
– А для чего такие страсти, если в ихней власти сколько угодно жить удобно. Селедки и водки. А не дашь – перережу глотку и себе и вам. А я не дам!
– А какие гладкие бабы! А сколько белого хлеба!
Слушающие роняют слюни.
– Ну и здесь кое-что есть.
На двор входит перевозчик. От костров поднимаются двое, старик и молодой – Холодай. Перевозчик подходит к ним.
«Лампа, густая тень за стволом. За стеклом редкие цветы. Днем за узкой розовой пяткой, раздвинувшей песок, остался след. Он уже высох. Ничего не видно просто. А сквозь щель между брусков рамы задувает ночной ветер. Там не на ком остановиться. А здесь в комнате последим за пауком в щели. Разошлись занавески. Не сведены вместе. Стрекочут сверчки».
Верблюды заснули, выудили из колодца воды напиться на неделю и настолько же наели хозяйского добра из помойного ведра с отрубями. Травы и хвороста за муром и колючих кустов с желтыми цветами, белыми языками в занозах, разнося по грядам воду из своей дыры.
«Вот ими я и достану. Уткнувшись мордами в горбы, теперь и они не спят, а видят, как ворота раскрылись и к ним натекает молока. Верблюдам неуместно все, что вкусно. Им уместно впроголодь. Но ради Бога, как бы попробовать, потрогать раненым языком. Другое дело об камень. Осторожно выстояв в темноте – я раскрываю – почему опять занавески? Что мне нужно от себя и от них? Что-то приближается ко мне… Ну так закрой глаза и не перебивай».
Они поднимаются в ворота, волоча цепь, и ломают кольца об камни. За окнами они слышат шепот и глухие ласковые слова. Там освещены люди. На полу разбросанные вещи. Они наступают босыми ногами.
«Разбейте стекло. Вытяните шеи, протянитесь под полом и достаньте зубами. Волоките за косы, за шелковую сорочку. Парочку в ночь. Как нарочно в черную осень. И за ней его из окна головой вперед. И он и она на земле у присьбы. Наступи ей ногой на грудь. А ее ищут губы. Постой, их надо на привязь. Их нет. Крепкие цепи не сложены. Они нас опять одели. Зачем, зачем мы их видели? Так вот зачем: занавеска отброшена для верблюдов и также для меня. И я это увижу. Я увижу счастье с ног до головы. Если я их увижу они погибнут. Однако я пришел сюда, чтоб начать, а там я кончу».
Он подходит к поднявшейся громаде и, выслушавши жалобы на голод, говорит:
– Это все правда. Поэтому я к вам и пришел. Делайте то, что я скажу, – я вам заплачу щедро. Наш богатый хозяин Балан нанимает вас на работу. Как вы думаете, что вам придется делать?
Старший из громады: Что хозяин велит, то и будем делать.
Перевозчик: У нас есть две работы: одна работа – тягать воду, полоть огород, выгонять скот, не спать ночь – стеречь добро. А за эту работу получите одну хату на всех, получите хлеба, соли и воды до воли. А вторая работа другая, выбирай, кто хочет: не воду тягать, а огнем спалить хозяйский дом. Не полынь полоть, не за скотом ходить, а побить хозяев, а добро забрать. А за эту работу получите по горло пшеницы, коней, овец, денег как половы и всю Баланову землю. Ну, какую работу выбираете?
Старший из громады: Ты, хозяин, шутишь?
Перевозчик: Сейчас я не хозяин, а вот спалим хутор – все будем господарувать.
Старший: Ну что ж, твое дело хозяйское. Ты научи, а уж мы…
Громада: Да мы трафим…
Перевозчик: Ну, слушайте. Начинайте работать помаленьку. Будете ломать здесь камни, а жить в этой вот конюшне. Скоро вам напекут плацинд и устроят полдник. Вас посадят в конюшне за длинный стол. Смотрите, приходите все. Вот ты, старик, и ты, Холодай, вы им расскажете, что делать. Я с вами увижусь и сговорюсь. Кстати, не забыть – надо будет вам дать несколько ломов.
Он уходит.
«Не дойдя до светлого окна, я ее вижу в темноте. Кажется, я иду на радость? Она разошлась на всю ночь, напрасно от нее прятаться. Я ее увижу голой. Меня так распалила жажда, что я готов сосать грязь. Я не вижу себя. Мне было приказано идти. Не для меня. Я исполню». Вдруг он усмехается. «Ты что-то очень согласен». Он останавливается.
«Если я обуздаю себя еще – я буду только больше торопиться. И мое наслаждение никуда не денется. Значит, я себе это разрешил и воспользуюсь…» Скрипнув зубами, он простонал и прибавляет шагу.
II. Таня
Перейдя в темноте двор, перевозчик привстает на высокую присьбу, приставляет лицо к стеклу одного из освещенных окон и заглядывает внутрь. В низких плетеных креслах сидят Дона и Таня, но сквозь узкую щель между занавеской и рамой виден только угол комнаты, спинка кресла, в котором сидит Дона, и ее голый двинувшийся локоть. Пройдя мимо темных окон, перевозчик поднимается на заднее крыльцо, толкает открытую дверь и входит в сени. Дона поворачивается в кресле и смотрит через плечо в черное окно. Она пожимает открытыми плечами и спрашивает:
– Значит, все исчезли?
Таня: Да, жена уехала в город и племянник… Мне тоже нужно туда. Как вы думаете?
Дона: Нам этого не нужно. А вам нужно смыть с себя несколько дней совсем.
Таня (смеясь): Какой вы вышли из купальни?
Дона: Но, может быть, вы думаете о ком-нибудь?
Таня: Нет, я думаю только о себе.
Узкая комната, кончающаяся одним окном, занавешенным кисейной занавеской и бриз-бризами, занята широкой кроватью, высоким шкафом и умывальником с синим прямым кувшином, стоящим на мраморной доске.
Дона продолжает:
– Конечно. Мне не хочется опять будить старуху. Мы займемся примеркой завтра. Неужели вас перестало веселить, что день начнется с восьми часов и будет до ночи?
Она подходит к Тане, расстегивает сзади у ворота пуговицы зеленого платья и отгибает воротник, открывая смуглую шею.
– Посмотрите, я думаю, хорошо будет так.
Таня подходит к зеркалу над умывальником.
Дона: Вот такое платье.
Таня: Хорошо.
Дона: Завтра длинный день, а пока я вам оставлю это. Оно шито прежде и поуже. Вы одевайтесь и приходите к нам.
Дона уходит по коридору, слышно удаляющееся постукивание легких каблуков. Таня закладывает края платья у во́рота вовнутрь и оглядывается, но глаза не останавливаются. Ее пальцы дрожат. Она льет воду из кувшина в чашку и моет лицо. Убравши падающие волосы, она прислушивается, но в коридоре тихо. Она снова садится в скрипнувшее плетеное кресло, испытывая, велика ли усталость. Нет, теперь нужно еще одеться, потому что на постели лежит зеленое платье.
«Милый мой, любимый, на кого ты меня оставил. Пусть бы я приказывала хоть своим снам. Я тебя взяла бы за руку, я ушла бы в другую комнату, и мы были бы без страха измениться. В этой комнате пустая ночь. Почему мы разорваны и кровь из нас вытекает? Неужто его уже нету? Для чего же я его видела? Чтоб узнать, что его нет. А если я не одна, если я мешаю, если я себя вспоминаю с жалобой, с плачем и проклятием – для чего же я не видела той, которая со мной? Почему мне не дано выбора? Почему все упало вниз лицом перед безрассудной волей? Где ты, мой любимый? Для тебя все упало вниз лицом, все закрыло глаза, кроме меня одной, и вот я одна. Пожалей меня, не ходи к другим. Нет, не то. Боже, я вспомнила. Ты – мой. Но тогда иди ко мне. Появись сюда сейчас, сейчас же. Я не могу ждать. Я знаю: если тебя не будет – поднимутся чужие глаза, проясненные сбежавшей кровью. Я хочу быть одна с ним. Уведи меня с собой. Теперь я требую. Проклятая пустая комната. Я требую. Бессильно… ужасно… Чего же бояться? Что? Что я хочу сказать? Тоска меня убивает. О чем же? Я боюсь понять – о чем я плачу. Что же я еще потеряла? О, проклятая, проклятая! Я тебя вижу. Уже глаза раскрылись и кровавые веки высохли. Я узнаю. Я убью тебя! Я тебя задушу своими руками. Петлей, этим поясом. Тогда я не останусь одна».
(Таня стоит на середине комнаты.)
«Она уже вошла. Другая уже ушла. Я знаю, о ком я плачу. Я знаю, кого я ненавижу. Я плачу не о нем, а об себе. Я ненавижу ту, которая ушла. Ту, которая меня убила. Милый мой, любимый, на кого ты меня оставил. Ведь я твоя, я теперь твоя. Я еще твоя. Помоги мне, пока не поздно. Иначе меня не станет».
III. Поручик
– Иван Степанович, добрый вечер. Тише, все полегли спать.
– Спать? А ты нет? Все работаешь?
– Я только убралась – пол мыла. Еще свежий. А потом для вас подкинула в плиту, тут у меня в судке жаркое. Думала – вдруг вы придете.
– Балан в гостиной?
– Да, с поручиком жрут курицу с рисом – сама утром резала – и пьют вино. Ну, я не дура. Отлила немножко. Что они видят, дураки?
– А хозяин и Дона?
– Что ей делать? Вертела задницей перед своим трюмо. Мерила новые платья, которые сегодня привезли из Кишинева. А потом опять позвала мою мамашу – затеяла мыть волосы к завтрашней примерке, и руки от загара. Душилась.
Перевозчик: Это все дрянь и ничтожество.
Кухарка: Конечно, дрянь, мусор. А потом одевала по-шарпанную ободранную барышню, которую хозяин привез неделю назад на своей двуколке с хутора Вельчепольских, который сгорел. Отвели ей пустую комнату. Поставили белую постель. Я такого белья припасла для дочки, а она влезла с ногами в одном туфле, все смяла и ломает пальцы. Я все про нее узнала – это у нее любовь. Скажите, какое горе! Что же вы не берете чашку, может, вы нами брезгаете?
– Нет, дорогая Настасья, спасибо – просто я только что из дому. Мне надо бы узнать, что там делается у Балана.
– Мне пойти?
– Нет, проводи меня, только тихо, к дверям около печки. Они еще завешаны дорожками?
– Да.
– И оставь там. Ты часто ходишь в буфетную?
– Как же – меня теперь как раз поставили экономкой.
– Все-таки лучше, чтоб не слышали, что ты там.
– Нет, замок очень аккуратный.
– И ложись себе спать. А я сам выберусь. Ведь надо идти по коридору налево?
– Нет, направо. Налево упретесь в маленький коридор, который ведет ко второму черному крыльцу.
– Ну так не все ли равно?
– Нет, там теперь забито. Туда выходят комнаты Доны.
– А! Это дверь слева?
– Да, первая дверь – пустая комната, последняя – в их спальню. А средняя в ее убиральню. Скажу вам, Иван Степанович – ну и вещей же там, ценностей! Одно зеркало со столиком что сто́ит?! Стекло – утюга просит. Шкафчики, кушетки – каждый день перетирай. Только за подсвечники, на которых сидят девки и дуют в дудки, наверное, можно построить хату. А вам, как выйдете, надо идти направо, и сразу же упретесь в этот коридор и прямо на крыльцо мимо кухни. Я на всякий случай оставлю из своего чулана дверь открытой, так что, если вам понадобится, вы…
– Хорошо. Спасибо, милая Настасья Сергеевна, спасибо. А вы идите.
– Что вы, Иван Степанович? За что благодарить? Я для вас этот дом с радостью не то что, а поджечь могу.
Она уходит вперед. Перевозчик, идя за ней, тихо плюет на пол и шепчет:
– Вонючая баба, чистый сметник.
В светящейся щели за столом сидят Балан и поручик. Балан наливает вино в бокалы. На столе стоит блюдо с куриным пилавом, холодные кабачки в масле и фаршированный перец. Балан проводит пальцами по усам книзу, сцеживая с них вино в рот. Поручик забирает вилкой с голубой тарелки несколько кабачковых кружков, но, поднеся ко рту, возвращает и обмакивает их в густое масло.
Балан говорит:
– А вы вместе с перцем – вот, горячо рекомендую – этот. Видите, у него кончик красный, как собачий хрен.
Поручик: Благодарю и удивляюсь. Такая пища и тишина…
Балан: Что, вас испугали на хуторе?
Поручик: Я потерял шесть человек. Но это было напрасно, так как мы победили.
Балан (выпивая): Какой смысл?
Поручик: Среди ночи занимают сени. Атакуют, выбивши дверь. Мы отстреливаемся. Они тоже, залегли за печкой и под столом. Потом я кричу: «Ребята! что, нам здесь было плохо? Бейте их!» Тогда пошли в рукопашную, и я кричу: «Что вам, жизнь надоела? – Отступайте». Я это кричал тем, но два наших дурака не поняли и выскочили в окошко. И я остался один.
Балан: Как один?
Поручик: Да, все были перебиты. Кроме Кости, денщика, который всегда бывает при мне. Он залез за сундук. Боясь, что придут новые, мы вернулись в лагерь. Я им говорил – не надо нажираться.
Балан: Ага!
Поручик: Но вы не можете себе представить, до чего они падки на пищу.
Балан: Не угодно ли зраз?
Поручик: Что?
Балан (кричит): Настасья! подай зраз.
Настасья: Зараз.
Балан: Только повыдергивай нитки, а то ты всегда забываешь.
(Настасья там у себя тихо отлаивает в угол.)
Поручик: Боже мой! Там тоже было тихо.
Балан: Вы, наверное, видели над местечком меловые обрывы. Там у нас были свои карьеры и известковые печи. Я вас думаю поместить на дворе возле пакгауза. Там есть и конюшня для коней.
Поручик: Слушаю.
Балан: А теперь скажите, пожалуйста, – чего же мы добились в результате изнурительной борьбы с Совой?
Поручик: Я уже вам сообщал. Все, что было, мы увезли с собой. Так что весь край совершенно голодный. Ей нечего уже там было брать, и она тоже улетела.
Балан: Где же это все?
Поручик: Что?
Балан: То, что вы увезли.
Поручик: Давно съели.
Балан: Это я знаю. Она сейчас у себя. У меня уже поклевана вся кукуруза. Ах, хорошо бы победу!
Поручик: Я думаю.
Балан: Вы не допускаете, что на хуторе вы столкнулись с Совой?
Поручик: Нет, это были голодранцы, которые бродят за нами.
Балан: Да-да, это одно и то же.
Поручик: Ну, это знаете… Это она их и привела?
Балан: Да-да, очень возможно. Меня грабят. Вы наткнулись в поле на брошенный воз? Я принужден под сеном прятать платья, которые везут по моей земле для моей дочки. Вот на что я пускаюсь! Поэтому я предлагаю вам: на горе за дорогой есть еще меловые обрывы. А под ними долина, заросшая волчьей ягодой. Там стоит каменный майдан Совы, который надо сжечь. Я не хочу, чтоб моя дочь ходила голой.
Поручик: Так ведь их сейчас грабят голодранцы?
Балан: Это все равно, его нужно сжечь.
Поручик: Как же его сжечь, если оно каменное?
Балан: Ну, там есть деревянные балконы, лестницы и мало еще что…
Поручик: Если мы сожжем одни балконы – какой же толк?
Балан: Нечего рассуждать, надо его уничтожить.
Поручик: Ну и жгите сами. (Поет.)
Он был поручик, чином поручик,
Для дамских ручек был генерал.
Балан: Сжечь как можно скорее. Чем меньше там успеют сожрать дичи и выпить вина, тем больше нам достанется. Кроме того, я боюсь за свою сушеню – ничего нельзя оставить.
Поручик: Позвольте, а голодранцы?
Балан (машет рукой): Всю капусту перепортили. (Он отодвигает стакан и поднимается.) Понимаете, вместо кочешков – целые грядки дырок!
Перевозчик за дорожками делает движение, но сдерживается и остается на месте.
Поручик: Мы не можем оставить неприкрытый тыл.
Балан: Срака.
Поручик: Что?!
Балан: Сера воли, патру бой,
срака голи – марш домой!..
Поручик (обиженно): Я не понимаю. (Привстает уходить.)
Балан: Подождите. Вот зразы – кушайте; их можно не разворачивать, а прямо резать.
Поручик (обиженно): Нет, мне интересно, что в середине?
Балан: Рис, укроп, щавель, помидоры и еще что-то… Тогда надо сделать то, что советует мой управляющий. Сейчас они заняли пакгауз. Мы их всех берем на работу. Половину посылаем с хлебом в Резину, остальных ставим на огороды и кормим для начала как своих батраков. Они уже столько наворовали, что их можно бы и не кормить… Но если они будут продолжать, тогда в ближайшее воскресенье мы созовем их всех в конюшню. Там внутри можно накрыть стол. Когда они рассядутся, я вас пущу наверх – на чердак. Там у меня теперь сушится макух для верблюдов на зиму. В потолочном настиле есть щели. Ворота запрут, и вы их перестреляете.
Перевозчик (за дорожками): Ничего не скажешь…
Балан: Я старик. Мне желателен покой.
Поручик: Я считаю, что разумно сперва избавиться от этих бандюг.
Балан: Хорошо… если они будут воровать…
Поручик: Вы допускаете, что они когда-нибудь перестанут?
Балан: К двум часам в воскресенье все будет готово. На всякий случай не шумите. Идите от Воронкова. Вас встретит управляющий у железнодорожного моста.
Поручик откланивается. Пришедшая из буфетной Настасья провожает его.
Некоторое время Балан сидит один. А потом оборачивается на шум.
IV. О первом щенке
Соня, пятясь, входит в дверь и манит щенка к холодной кафельной печке: «Смотри, дедушка, он поправился». Щенок обнюхивает пол и подходит к закрывающим дверь дорожкам. След уводит его обратно, но останавливает шорох. Насторожившись, он вслушивается в темноту за открытой дверью. Соня идет за ним. Он повертывает к ней голову и виляет хвостом. Потом опять направляет взгляд на завеси и подходит к ним, низко опустив морду и рыча.
Балан встает на сухие ноги и следит с удивлением, не нарушая молчания. Щенок делает еще осторожный шаг к дорожкам и, припадая на передние лапы, скалит белые зубы. Соня шепчет:
– Дедушка, что там такое?
Балан говорит:
– Кто там может быть? Не знаю.
Соня отступает. Щенок оглядывается на нее. Вдруг он останавливается. Что-то привлекает его внимание. Он принюхивается к новому следу на полу и тревожно водит носом. Постепенно он отходит от двери в буфетную и приближается к той, у которой стоят Балан и Соня. У самого порога он останавливается. Ничего не слышно, но он вздрагивает, скалит зубы и, неподвижно глядя на дверь, пятится, потом, стуча когтями о натертые доски пола, бросается к третьей двери – в коридор. Она закрыта. Он жмется к ней, съежившись и глядя на ту дверь, от которой бежал в страхе.
Соня ухватила руку Балана. Она следит за щенком и поглядывает на вторую дверь. Там тихо. Она говорит:
– Что с ним такое?
Балан подозрительно оглядывается. А в доме, как нарочно, ни звука.
– Дедушка, я ему открою.
Она нерешительно оглядывается на вторую дверь, подходит к третьей, но не успела открыть, жавшийся у двери щенок снова замирает и отодвигается, и вдруг у него поднимается дыбом шерсть. Расширив черные глаза, в которых горят лампы, он отрывает их от Сони и направляет на эту последнюю дверь.
Связанный, без движенья, он стоит несколько секунд и, вздрогнув, бросается ко второй двери. Там послышались шаги. Он отскакивает от нее и в отчаянии без звука мечется по комнате, минуя неподвижных Балана и Соню. Он прижимается к стене и по ней ползет, касаясь ее боком, к завешенной двери в буфетную. Вот он сейчас отпрыгнет от нее. Соне кажется, что секунда может расти и длиться. Она срывается с места. Балан не успевает удержать ее. Она с криком бьет ковровые портьеры и, пробивши темноту, вбегает в буфетную. Щенок кидается за ней. Там пусто. Быстро она возвращается, в это время вторая дверь открылась и входит Таня. Кровь прилила к Сониным щекам, ей стало жарко. За третьей дверью шаги. Все обернулись; в комнату вошел Сонин отец. Соня кричит щенку:
– Что с тобой, глупый? Где ты?
Отец говорит Соне:
– Что у тебя такое испуганное лицо? Что ты тут делаешь?
Соня:
– Я ищу своего щенка.
К счастью, дверь из буфетной была открыта, и в надежде, что густая темнота и выступы сундуков, покрытых ковровыми дорожками, и углы платяных шкафов, пахнущих пылью, с паутиной у стен, его охранят, и даже жестяные листы, набитые под дверцами печек, под когтями не звякнут, щенок пробирается по длинному коридору мимо закрытых дверей. Возле каждой он останавливается, прислушиваясь. Когда он подошел к третьей, его охватил ужас воспоминания. Ему представилось, что вытянутая шея и опущенная морда, то, как стоят лапы, и то, как рисуется угол сундука и движение в глубине за дверью, и то, что он сейчас поднимет голову и побежит дальше, – все это в точности происходило в той же связи, как и теперь, хотя этого не было, и что в то время, как это происходило в первый раз, он знал, что это будет второй раз. И затем быстро возникло несколько мелочей или ощущений, связывающих оба события, но как только он захотел отвалить крышку, он увидел закрытую дверь. Когда же дверь открылась, он все потерял, так как там пошло все по старому порядку и его ждали собственные страхи. Мелькнувшая ясность исчезла. Невыразимо странное чувство сохранялось еще некоторое время. Он уже бежит дальше. Совершенно ясно, что это не то, что было только что в столовой, так как здесь неуловимая связывающая мысль – это не страх, а надежда. Ниспослано как утешение. Двери пока закрыты. Во всяком случае, щенок знает, кто вошел в комнату и кого еще нет. «Если за каждой дверью этого дома сидит один из тех, которые меня били, то в какую дверь бежать, чтобы выбраться? Их было, кажется, шесть человек».
Портрет дочери. 1943. Б., графитный кар., акварель. 27,5x30,8
Он простаивает по минуте у двери, и чем тише за ней, тем больший страх вызывает притаившееся присутствие. Когда он, поднявшись на задние лапы, хочет толкнуть одну, он видит за порогом пол сарая и отпрыгивает к следующей. Добежавши до тупика, он ждет у последней двери.
Густая темнота смежает веки. Несмотря на чуткий страх, тишина распинает и удерживает ожидание. Шорохи под полом, само постоянство света, вслушиванье и всматриванье в неизменные и неподвижные очертания недостаточно оживляют их движением. Щенок полудремлет и забывает о секунде опасности. Усталость успокаивает его оцепенением и сном. Он говорит себе: «Мне сейчас хорошо – то, что будет, может не быть». Это он повторяет несколько раз. «Я не знаю. Значит, то, что я спокоен, – это вполне статочное дело». Все вещи поворачиваются неожиданностью, а немногие приносят радость догадками. Потому что он желает только неподвижного покоя. Это его окрыляет. «Там, где я искал, мне было плохо. Так буду же я сидеть неподвижно и буду безопасен». Эта сонная недолгая хитрость совсем успокаивает его, и он оживает. Его глаза заблестели, и, как только он уверился в покое, его тело напряглось и он обеспокоился надеждами. Он обратил глаза на двери и почувствовал, что проголодался.
Когда в конце коридора он услышал шаги Сони, он ожидал в ее руках хлеба и отозвался.
– Чего же ты хочешь? Выходи ко мне из угла, пойдем со мной в кладовую.
В темноте надежно бежать за розовым платьем, широким внизу и узким вверху, быстрыми шагами и цепкими когтями. Соня подходит к узкой двери в закутке за ситцевой занавеской, достает с полки большое красное деревянное яблоко в полосках и, скрипнув створками, открывает его. Там лежит ключ от кладовки. Она это делает тихо, чтоб никто не услышал, и, внося керосиновую лампу, пускает щенка. Он поднимает голову и видит ее открытые плечи под черными косами и голые ноги. Они в коротких белых карпетках. Когда она поднимает ногу на табурет, она потеряла туфель и раздвинула широкое платье. Щенок следит за тем, как оно открывает белую кожу все выше, и нагибает голову. Он хочет, чтоб это длилось и чтоб платье ползло еще дальше. Соня влезает на табурет и тянется за миской с холодными перцами, которая стоит высоко. Это ее любимое блюдо. Пока она, запустивши руку, достает для себя один зеленый с просачивающимся в трещины красным фаршем и ест его, щенок видит, как платье, натянувшись складками на пояснице, еще всползло, обнаживши ноги. Там под ним темно. Он удерживает ее глазами. Она спрыгнула и бросает ему на пол перец. Он жадно съедает его и давится. Горло жжет, он кашляет и, облизываясь, поднимает голову за пищей. Он хочет, чтоб она снова стала на табурет. Но она достает ему снизу мяса и, севши на корточки и подернув платье на колени, следит за тем, как он ест. Он опускает морду и поднимает глаза. Когда, соскучившись, она уходит, он, забегая, старается ее вернуть и провожает ее по коридору. Оставшись, он ждет два часа, прячась и выходя. Но она не приходит. Он возвращается, скребется, выслушивая Соню и, не отрываясь от кладовки, проклинает запертую дверь.
Решив протанцевать, щенок едва не сбился с ног. «Заплывшие зеленым жиром щеки у всех живущих и до земли без складок руки, выпростав в бока, – они меня наблюдают».
Щенок устремился по движущимся доскам – скользко-холодные без заноз – на кончиках пальцев, обмотавши хвост вокруг вытянувшихся ног. Над ним по балкам потолка в дыры глядели каменные змеи. По потолку легко, без ног катился, следовал комок.
Глотая жадно теплый пар от жареных в траве горячих камешками в воде в свернувшейся сметане бородами сдвинувшись завидуя смертельно из щелей негодуя подглядывали гады уползали в балки в дыры в дерево и плакали. А он и Соня близко в кладовке вдоволь ели горелые голени хрустели без остатка обматываясь сладко слюной по подбородку голубей по углам.
V. Сон об игрушках
Вошедший Саша улыбается Тане и спрашивает:
– Ну как? Наконец пришли в себя?
«Обратиться к торопливым поискам в тысяче лиц – вот ее затененное лицо, мелькнувшее навстречу и неподвижное. Щелкающие каблуками шаги остановились. Она принесена в дар – вся ее прелесть мгновенному взгляду и мысли, унесшей крупицу. Она так же отдана мне, как другие, а не я ей. Все торжествует, быстрый розовый блеск из-под нависших волос и торопливые изменения… Ловля черт и насмешка – пустое утешение бессильных. Я не слышу, кстати, упреков и толчков, корчащейся земли подо мной. Крысиная беготня и крысиные вспышки, острые глаза, царапающие мне подошвы, все с шорохом уступает глухим шагам, и я торжествую. Мне скучно».
Таня: Я сейчас уеду в город. Вы дадите мне двуколку, на которой меня привезли?
Балан: Не надо. Да. Мы вас не пустим.
Таня: Почему?
Балан: (добродушно смеясь и проводя по усам): Нам вас жалко.
Таня: Зачем я вам?
Балан: Нет, видите ли, барышня, сейчас опасно. В лесу босяки. И, кроме того, по ночам Сова таскает девушек. Разве вы не знали?
Саша: Гм, и много она натаскала?
Балан: Будь уверен. У этой птицы страсть к бесконечной жизни.
Саша (смеясь): Приятно послушать о вечной жизни.
Таня: Мне нужно в город.
Саша: Кто вас ждет?
Балан: Сейчас мы вас не повезем.
Таня: Я хорошо правлю.
Балан: Нет, нет. Да и лошадей жалко. Вчера ограбили нашу подводу. Сейчас война.
Таня: Что же мне терять?
Саша (вяло): Прекрасный вопрос. Нужно Сову, чтоб это перечислить… Во всех видах… Вас искала Дона. Я пришел сюда на шум, думал, что она здесь.
Таня: А я заблудилась.
Саша: Идемте к ней. Мне кажется, у вас волосы гораздо темнее, и я хочу посмотреть рядом.
Таня: И тогда вы меня отпустите?
Саша (удивленно): Я думал, что вы заняты своими мыслями?
Таня (улыбаясь): Все, что к этому относится.
Они нашли Дону в спальне. Она встает им навстречу и говорит Саше:
– Смотри на меня в этом новом платье – как я изменилась.
Теперь они стоят рядом. «Хорошо, что я ее сюда привел. Безо всякого сомнения, Дона гораздо лучше. У нее красивые волосы. Я не затем привел ту, что ее волосы не распущены. Я бы не думал о Доне, а это, конечно, нужно. Если не будет Доны, не будет никого, потому что она лучше всех. Но ее волосы разъяты. У нее ноги стройнее и плечи белее и грудь выше и руки жарче. К сожалению, это платье подчеркивает все. Я легко узнаю под ним и узнал бы из тысячи. Она не права. Она похожа на себя. Но как же и чем мне может помочь та, если я и теперь вижу, что Дона лучше? А у этой нет ничего, кроме желтых длинных щек и чудных глаз, которые закрыты… Но я не любопытен. Я не любопытен…»
Он уходит. Пройдя по темному коридору мимо белых печек, он, не зажигая света, ложится у себя на клеенчатый, покрытый ковром диван и дремлет. За окном почернело. Ему сначала мерещится беготня его дочки за щенком. Вдруг он представил себе, что это тот щенок, которого убили на сгоревшем хуторе. Потом он засыпает. Ему приснилось, что Дона – его сестра и что они оба – дети. И их комната полна игрушек.
«Первые самые детские игрушки. Следы пальцев на покрытых лаком плоских боках деревянных петухов и кур, мутные жилки и следы дыхания, как на стекле. Озабоченно склоненная девочка, укутывающая их в одеяльца и качающая на груди – моя сестра – мы с ней живем в мире. Спускается вечер. Она не хочет заснуть; комнаты за коридором пустуют. Взрослые ушли, мы остались одни.
Я ухожу туда. Испугавшись одиночества и темноты, она бежит за мной. Нет, сестричка, не мешай мне. Там просторнее разложить рельсы. Мне недавно привезли из города новую забаву – складные рельсы и поезд.
Тут мы поссорились из-за игрушек. Из темного угла я выкатываю паровозик. Под насыпью за складом известняка медленно вращается паровозный круг. Я раскладываю рельсы, но они не помещаются в комнате и выходят в темный коридор. По ним катятся, царапая руки и блестя железными частями, вагоны. Вот в котле сверкнул огонек, как от зажженной в третьей комнате спички. Вдруг ударила серая струйка света, и вот тяжелые рельсы сами тянутся вверх по коридору и гремят. Сестры не слышно, но она следит издали, видимо, завидуя новой игрушке.
Потом она убежала.
Маленькие плоские вырезанные люди тянутся к составу толпами под дождем. Вдалеке под кроватью переливаются и дрожат огоньки города. Поднятые игрушки оцепенело движутся. Комната раздалась. Рельсы загудели под колесами. В тумане за поваленным железом еще торчит кружевной угол моей постели.
Только, ради Бога, осторожней. Мы тихо тянемся через порог моей комнаты и бежим по коридору. Я тороплюсь, опасаясь, что сестричка готовит мне пакость. Вот торчат листы и доски. За ними в темноте чернеют ямы. На границе наших комнат засветился тускловатый незаметный свет. Я оставляю своих деревянных солдатиков здесь и хочу бежать за новыми. Каждая настороженная мысль приводит новые страхи. Каждый ответ увеличивает злобу. Темнота и бережет, и тревожит меня. Мне надо добраться до своей кровати, до города. Ближе всего идти, не огибая угол по коридору, а прямо через две комнаты сестрички. Там в углах ее игрушки – красивые куклы, домики, пестрые коровки и овцы в специальных коробках с загородками и зеленой травкой, и серебряные ангелы на ленточках. Эти вещи обливает какой-то сладкий запах, который я хорошо помню.
Вдруг ко мне подбегает мой любимый песик, ковыляя на обрезанных деревянных лапах и оставляя круглые пятна крови: "Не тронь, не тронь – все отравлено". Я гляжу на ровные круглые черные следы, которые он оставляет, ковыляя за мной, и бегу от него. Он со стуком догоняет меня и остерегает: "Не ходи сейчас дальше. Во второй маленькой комнате тебя ждет сестричка. Она приготовила железный ключик, которым защелкнет за тобой замок. Она уже разожгла маленькую синюю плитку, от которой ты угоришь. У тебя вывалится язык. Не ходи, не ходи, мой дорогой". Он ковыляет за мной, а за ним остается след черных пятнышек. Нет, я хочу посмотреть, что она там делает. А что это за шум сзади?
"Разве ты не знаешь, что твои паровозы столкнулись с мертвыми куклами? Они теперь корчатся. А оставшиеся в живых люди бегут и не могут выбраться из куч железа и свернутых рельс. Иди скорей в свой город". Но я бегу сквозь дождливый зыбкий туман к третьей комнате сестрички, прислушиваясь к грохоту. А теперь что там делается? Сзади как будто что-то ползет с жужжанием или рассыпается. "Это идут солдаты из твоего города. Они волочат те железные цепи, которые у тебя недавно. Я знаю, что ты их достал из колодца. Они перекатывают их, а куклы твоей сестрички их очень боятся". Ага! Естественно. Попади только ногой в звено. Я хмурюсь. Кажется, им будет трудно разобраться в такой темноте. "Разберутся", – песик, ковыляя, постепенно отстает от меня и ложится. Я потерял дорогу назад и притаился, так как сзади шум приближается. Это уже бегут сестричкины куклы. Многие же почему-то легли на землю и через рельсы тянутся и воют – куда-то в темную дверь. Что это их тянет? Ах да! Это мои железные цепи. Они исковерканы, с переломанными костями, целые толпы их движутся лежа, захваченные кольцами. Их ноги связаны, а лица разрезаны надвое через нос, щеки и уши. И они глотают свою кровь, а холодный дождик смешивается с ней, втекает в рот и носоглотку и охлаждает их. Через эту ползущую назад шеренгу перескакивают убегающие, спотыкаясь. Вот я раздавил одного ногой. Теперь разумно поторопиться в ее город к их домишкам. Там они могут все выкрасить своей липкой краской, к которой нельзя прикоснуться, которая выедает глаза. Я бегу. Вот третья комната. Странно, сестрички здесь нет. Все убежали. Я не буду прикасаться к двери. Я скорее соберу все ее игрушки. Ну, ты наплачешься. Вот ее домики, скорее их на подоконник. Оттуда выбегают люди. Нет. Я их давлю. Пусть сидят. И вместе с людьми я переношу домики и ставлю, сваливая кое-как, на мраморную доску. Я собрал огромную кучу. Люди пробуют выбраться оттуда. Я подношу спичку. Окно ползет вверх, освещаются красные капли и полоски дождя. Над огнем склонилась моя любопытная голова. Вот они все и сгорели. Теперь у сестрички нет ни одной игрушки. Зато детская острая радость и детское любопытство к ней меня трясут жадной лихорадкой. Я все передавил, вот здорово!
А, что это? Рассветает. Она, побледневшая от бессонной ночи, лежит в соседней комнате. Ее голова на согнутой шее прислонена к спинке, а раскинувшееся туловище на диване. Сестричка без сознания. Я подбегаю к ней и ударил ее ногой в бок. Она даже не вздрогнула, тело неупруго поддалось. А, вот что. Я опускаюсь на диван руками, склоняюсь над ней. Я все разбил, у тебя ничего нет. Я сделаю с тобой все, что захочу. Ага! Возьму и ударю. Но тело горячее и мягкое. Смуглая шея свернута. Она, кажется, проснется, и я сжимаю ее. Ты вся моя. Нежна же ты, моя сестричка. Это мне награда. А тебе будет больно».
Саша просыпается со щемящею тоской.
VI. Перевозчик
Перевозчик отскочил от коврика и на цыпочках вышел в коридор. Он пошел налево, натыкаясь рукой на печи, выступающие из стен, переступая через заготовленные дрова.
Вот третья дверь. В щель видно, что комната пуста. Он взялся за ручку двери в спальню, так как там было тихо, но не решился открыть… Нужно ждать.
Он втиснулся и поместился в угол между сундуком, покрытым полосатой дорожкой, и высоким платяным шкафом с отбитыми уголками карнизов в дырочках жучка. И прислонился к стене, чтоб быть понезаметней. В комнате достаточно темно, чтоб видеть, но твердая непроницаемая стена и хлопоты спрятаться дают ему отдохнуть и набраться сил.
Вдруг открылась дверь, но вошла Таня. Она нагнулась к нижнему ящику шкафа и вынула оттуда платок. Потом она остановилась в углу у туалета. Она взяла с доски баночку, перевозчик не мог разглядеть, что это за баночка, и стала натирать кремом, как он подумал, ладонь правой руки. Он видит ее лицо в зеркале, и ему показалось, что она улыбается. Он не может понять чему. И, не особенно стараясь, ждет с нетерпением. Скоро она уходит и сталкивается в дверях с Доной. Перевозчик забивается, а Дона говорит:
– Пришли наши вещи. Подвода завтра будет здесь. Мне кажется, что это было вчера и что я сошла уже в новом платье.
Таня: Тогда я вас оставляю.
Дона (улыбаясь): Милая, добрая девушка! Вы очень добрая, а вы не подумали, что я хотела бы переодеться в ваше платье?
Таня, заглядевшись, спрашивает:
– А это вам доставило бы удовольствие? Но вы можете доставить себе еще большее – нарядить меня в ваше.
И она опять улыбается. Перевозчик вглядывается в обеих, прислушиваясь.
Дона: Вы смазали себе ожог?
Таня: Да, только что. У меня уже не болит, и я очень отдохнула.
Дона: То есть вы пришли в себя?
Таня: Скоро я вполне приду в себя. Но я хочу вас оставить. Спокойной ночи.
Дона садится было в кресло, но в нетерпении подходит к зеркалу и долго смотрит в него. Перевозчик некоторое время видит ее плечи, и отражение закрыто. Потом оно внезапно отодвигается, и он видит уголок ее лица. И его спину пробегает дрожь страха. Ему показалось, что из зеркала на него смотрит Таня.
Дона разбирает волосы и мастерит из них узел, как у Тани, потом она достает из шкафа зеленое платье и уходит в спальню, оставляя открытой дверь. Перевозчик слышит шелест и шаги. Не представляя продолжения, он видит ее ноги и пальцы рук и не понимает, почему он не делает движения и не идет к ней. Все только что сказанное наполняет его мучительно сжимающим сердце ревнивым любопытством ко всему, что делается в той комнате. И то, что чужое свободное тело не по его слову пришло и ушло, а по своей воле, пронизывает его болью почти до наслаждения. Но, растерянный и бессильный, он не представляет в эту секунду ничего другого, но еще до того, как он услышал в коридоре шаги, он сделал движение уйти и тянет. «Я этими игрушками могу себя чересчур ублажить и вывернуть на пол завтрашний день. Я прольюсь… Лучше поберечь для кого-нибудь другого. Нет, я все-таки, может, буду…»
Но в это время входит Саша. Он держит руки в карманах и насвистывает. Потом, остановившись у туалета и обращаясь в открытую дверь, он спрашивает:
– Любите ли вы лысых?
Дона отвечает, смеясь:
– Я лысых обожаю.
Перевозчик злобно упрекает себя в трусости, так как боль надвинулась неотступно и ему некуда отклонить скорчившееся тело. «Но неужели я недостаточно завидую? Я боюсь. Я не боюсь сегодня, так как я буду завтра. А! что ты еще скажешь! Скажи что-нибудь презрительное, как для кухарки. Вот когда она тебя оплюет своей слюной… Только не раскрывай так рта с жадностью на эту сладость… Ты действительно пришел сюда наслаждаться… Но это можно… можно… Это уже я тебе разрешаю пользоваться этим вечером… по-своему. Но что останется от меня наутро? Вот в этом-то и штука. Я хочу ее пить и понять обоих, так как это сейчас, потому что я слышу их и мои руки заложены в веревку, и мне это приятно». Он закрывает глаза, качает головой как пьяный, потому что стены раскрываются и он видит спальню. В эту секунду он страшным усилием хочет оторваться от стены.
Саша удивленно смотрит на Дону, остановившись, и берет ее руку, а когда она поворачивается к нему, одетая в зеленое платье, спрашивает:
– А ты не боишься меня толкать?
Дона: Золото мое, все это шутки и пустяки…
Саша (весело): И, по-твоему на большее…
Дона (убежденно): Как ты меня знаешь, большее вряд ли имеет смысл… что может быть сейчас еще большего?
Саша: Да, да, конечно.
«Теплый вечер. Каждый миг – новый. Прошедшие здесь забылись. А отысканы одно за другим чужие лица, чужие слова и голоса, и всем чужим, что видят глаза, владеют сжимающие руки. Подогнутые ноги, сучья яблони, упавшие сливы, все находится. Каждый миг – новый. Может быть, так же, как все вокруг, и взгляды, и слова, и прикосновения глубоко напоминают, но торопись – некогда искать. Достаточно дуновений. Это счастливцы – только напоминают. Зачем торопиться? Если вечер жаркий – скинь платье. Да, жарко, но слишком ярко. Солгу словами – нет, не так уж жарко. Скинь, скинь. Все складки тела, кожа под солнцем или вдруг еще не близко – вдруг гладкие круглые плечи и руки, обтянутые светлой кожей, крепко натянувшейся на живое мясо. Вдруг еще, высоко поднявшись на ноги, – разделенные свободные члены и все движения только на эту секунду. Вдруг… Да! Конечно… Так скинь же, скинь скорее. Разве мы думаем о чем-нибудь другом? Все живое прекрасно. Поры с капельками пота. Поры с вьющимися волосками. Сдвигаемая шагами тонкая кожа. Ямочки над локтями, шевелящиеся пальцы, широкие шаги, разошлись… Ей самой тоже хочется скорей все это изведать. Скинь же, скинь, мы готовимся войти в воду. Каждый миг – новость. Что-то еще охватило, мешает. Сладкая, сладкая новость. Что-то останавливает у шага, у порога, у начала движения. Но скоро я двинусь. И тогда слетят с рук, с плеч; из яркой ткани сверкает кожа, ниже, ниже. Обнажилась широкая спина». Она обернулась к нему.
В это время перевозчик на цыпочках, качаясь на ногах, ушел из комнаты от этого пекла, чтоб спасти тело необожженным.
Два верблюда у колодца подняли головы, теряя зеленую пену. Судорога подгибает их задние ноги, они закружились, путая ремни, и вдруг, оступившись, ломая планки длинного волнующегося подъемного колеса, повалившись на него боком, один из них срывается с места, рвет упряжку и, отбрасывая следами грязь, раскачивая с хрипом головой, бежит через огород к реке, и другой за ним с ревом, пеной брызгая по сторонам. Они ломают ноги в камнях, поднимаются от брода на берег и, роя пыль, набегают на каменный мур. Соединенная ярость всех дней, всех водяных солнц, всей бегущей, невыпитой воды и всех колючек в языке встает на них каменным забором. Они бьют в него длинными головами, широко раскрывая глаза, обагренные кровью, и, разбивши головы, падают.
Перевозчик уходит к двери. «Скорей, скорей, чтоб спасти холодный ум, чтоб остановиться до времени, пока не будет сломана стена. Не нужно больше». Он ловит свет, звуки, все, что может отвлечь от белых в темноте тел, от одного и от двух. «Скорее! Их двое. Ну что же?!» Он ощупывает рукой стены и самодовольно улыбается, потому что, крепко прикрыв глаза, выдавливает обоих в карман, откуда когда захочет, тогда и вынет. Вещи стали отчетливо видны, и он спускается по ступенькам к коридору в кухню. Вдруг, пройдя шагов пятнадцать, он замечает, что до сих пор идет на цыпочках, и, одернувшись, продолжает уходить, ступая на полную ступню.
Когда он подходил к кухне, он чуть было не вспомнил того, что крутилось у него в голове, но так и не мог сообразить, что это такое, не различая ничего, кроме настойчивой тоски. Это раздражало его, так как мешало ему соображать, и он боялся, что надолго. Он отодвинул тонкую задвижку кухонной двери, чуть пахнущую керосином, и потянул. Видно, дверь забита туго. Он взялся за ручку и убедился, что дверь заперта, а ключа не было. «А! вонючая баба! Что она, забыла, что я здесь? Придется идти за ключом». Под кухонной дверью светилось. Он постучал. Никто не ответил, тогда он открыл дверь и вошел. Раздался стон, так как кухарка сидела над эмалированной миской с водой и мыла ноги. Юбка была задрана, и она даже не сообразила сразу опустить ее. Перевозчик, избегая взглядом миски с очень чистой водой, что его удивило, спросил:
– Извини, Настасья, что я так нечаянно, я не знал, что ты моешься. Ты забрала ключ от двери.
Кухарка, топнувши мокрой ногой не на пол, а на разостланное на полу чистое полотенце, полезла за пазуху, но там ключа не было.
– Что же вы стоите, Иван Степанович? Приседайте, сейчас найду. Как же это я?! Совсем забыла! Сейчас.
Она стала надевать новые ботинки на низком каблуке с длинной шнуровкой. В это время перевозчик заметил, что она и в новом платье, открывающем красные ключицы. А она, прерывая себя просьбами не смотреть на нее, продолжала:
– Иван Степанович, садитесь же, присядьте к столу. Попробуйте моей стряпни, если не брезгуете нами. Не обидьте, пожалуйста.
Перевозчик увидел, что стол накрыт очень нарядно. Даже стоит, несмотря на висящую на гво́здике над столом керосиновую лампу с жестяным кружком-рефлектором, свеча в начищенном подсвечнике. Он подумал: «Как у хозяев». На столе стоял чугунный судок с шипевшей свининой в картошке, две чашки компота и бутылка вина. Постель была убрана тоже очень бело и нарядно, поперек одеяла лежала длинная ночная рубаха, отделанная кружевами и розовыми лентами.
Настасья искала ключ, разводя руками и приговаривая:
– Куда он запропастился, ей-богу. А вы покушайте, Иван Степанович, а то кушанье остынет.
– Я очень спешу, дорогая Настасья.
Но тут она подошла к нему странной походкой и сказала:
– А куда вы спешите, Иван Степанович?
– Да все дела, Настасья.
– Какие же ночью дела, Иван Степанович. Уже спать пора.
– Ну да, и спать…
– Так вы и оставайтесь здесь, а?
Тут он почувствовал, что у него пересохло в горле. Он поднялся и вдруг увидел миску, тоже эмалированную, но более глубокую, засунутую под занавеску, полную грязно-черной воды. Его затошнило, но он решил, что остаться необходимо. Тут он сообразил, о чем думал в коридоре, и, севши за стол, стал деятельно есть картошку, обмакивая ее в растопленный свиной жир.
VII. Дети
Мальчик бежит по темному полю, над которым висят тучи. В красных ямках, выползая из них по склонам, нагибаясь к траве, карабкаются овцы. По краю луга над дорогой стоит холодная пыль. Заходящее солнце окрашивало известковые обрывы. Через луг ведет тропинка. Ногам хорошо ударять, глубоко уходя в мягкий грунт. Тихо растеклась белая река, утонувшая в тени от крутого правого берега. В местечке дымят две кузницы и слышен торопливый звон. На паровой мельнице стоит мучная пыль, широкие ворота бросают розовый свет. Дорога от них загибает сразу за бугор по берегу. Между мешками внутри движутся и о чем-то говорят. Под травой еще держится теплый воздух от нагретой за день земли.
Под мостом, прислонясь к зубчатому, дико отесанному камню, облицовывающему проезд, сидят три мальчика и ждут. Это пастух Коля, Вася Буга и Степа. Коля играет, надувая щеки на бузинной дудке с вибрирующей, как стрекозиное крылышко, и звенящей перепонкой, умело оставленной в прорезанных отверстиях. Вася Буга осторожно срывает по кусочку запекшуюся плотную корку с одной из царапин на руке. У него от прилежания навернулась и капнула слюна. Увлекшись в нетерпении, он снимает большой кусок корки, на тонкой нежной коже царапины проступила кровь. Тень от насыпи дошла до конца луга. Увидав бегущего мальчика, сидящие встают. Он спрашивает:
– Ну, что слыхать?
Коля отвечает:
– Ничего. А что у тебя звенит в кармане?
– Напильник.
– Покажи! Какой цековый. Зачем он тебе?
– Лучше скажи – ваш балагула не приезжал?
– Нет.
– И подвода из Воронкова не проходила?
– Так подводу ж разбили голодранцы.
– Какие там голодранцы.
– Тебе лучше знать, ты сам голодранец.
– Я?
– А шо, нет?
Пришедший, помолчав, говорит:
– Значит, Ицика не видно?
– Нет.
– А жена плачет?
– Нет, не плачет.
– Вы что? видели?
Степа говорит:
– Я сам видел.
Вася Буга перебивает его:
– Я видел. Я смотрел через стекло с лестницы. Она гусей чистит.
– Ну?
– Ей-богу!
Степа говорит:
– И песню поет.
– Песню? Какую?
– «Зунтаг бульбе, мунтаг бульбе».
– Зунтаг, что ж это такое? Постой, а сколько она чистит гусей?
– Двух.
– А кто у них дома? Много народу?
– Нет. Оба сына с Ициком. А дома она одна.
Пришедший мальчик вздыхает:
– Значит, Балан схитрил.
– Как схитрил? – спрашивает Вася Буга.
– Очень просто. Вы скажите мне, с Воронкова на хутор одна дорога?
– Конечно одна, через местечко. Вон, видишь?
Тут пришедший мальчик протягивает руку и спрашивает:
– А это что?
– Где?
– А там под самой горой, под обрывом.
– А то старая дорога. По ней никто не ездит.
– А ну-ка, пойдем наверх, посмотрим.
Мальчики поднимаются вверх по откосу насыпи и разглядывают открывшуюся местность. Пришедший мальчик, влезший последним, спрашивает:
– Это чьи овцы?
Коля отвечает:
– Наши, Балановы.
– Где же эта старая дорога?
– А вот – поднимается наверх коло пакгауза, а потом идет по-над самым полотном.
– А что за домик там за пакгаузом?
– Это полустанок.
– А кто в нем живет?
– Сторож.
– Куда ж идет эта дорога?
– А тут раньше были карьеры, она туда и ведет.
– Ну а дальше она идет?
– Дальше? Да, идет.
– Куда?
Вася Буга, подумавши, говорит:
– Она и идет до самого Воронкова. Только по ней не ездят.
– Почему?
– Потому что она долгая, а ездят по той вон, видишь – она идет прямо через гору.
– А вот в пакгаузе, который около дороги, что сейчас?
– А ничего, там Балановы службы.
– Ага! Вот что, хлопцы, пойдем со мной на полустанок.
– Зачем?
– Увидите.
– Нет, ты скажи, а то ты и так обещал повести нас к разбитой подводе и что там можно пошукать чего-нибудь. Ты опять обманешь? Скажи, что там будем делать?
Мальчик, показывая пальцем в сторону полустанка, говорит:
– Там и будет подвода.
– Какая подвода?
– Как какая – настоящая, с добром, которую везет еврей Ицик. А кто там идет?
Коля смотрит вниз на тропинку:
– Управляющий. Иван Степанович.
Мальчик быстро говорит:
– Ну, я скоро вернусь. Вы не говорите ничего. – И он сбегает с другой стороны насыпи. Коля спускается на эту сторону. К нему подходит перевозчик и спрашивает:
– Почему не гонишь овец?
– Я зараз, Иван Степанович.
– Постой, слушай… Это что за байстрюки наверху, приятели?
– Да, Иван Степанович.
– Мне показалось, что там вас было больше.
– Не, это с местечка.
– Ага! Завтра ты стадо уже не гони домой.
– А как же?
– Гони в пакгауз рано, к полднику. Знаешь, где карьеры? Теперь помещение будет там. Я тебе покажу.
– Хорошо, Иван Степанович.
– Да, вот что. Прихвати с собой своих байстрюков, человек трех. Пусть они помогут тебе устроить все как следует. Там завтра будет праздник. Наварят мамалыги. Напекут плацинд. Хозяин угощает новых рабочих, которых наняли. Уже наготовили колбасы и две бочки моченых кавунов там. Батраки не будут работать, а хлопцев и тебя там накормим.
– Добре, Иван Степанович, и плацинды будут?
– А как же! Значит, ты приведи с собой их штук пять. Как погонишь стадо через местечко, так и захвати их.
Перевозчик уходит. Коля машет рукой стоящим на насыпи, описывая круги. Вместе с ними сходит снова явившийся мальчик. Коля собирает овец в кучу. Маленькие овцы держат в мягких губах мокрую траву. Их розовая кожа под мягкой шерстью движется в складках, и жир трясется над сухими подобранными ножками. Им холодно. Останавливаясь, сбиваясь и снова двигаясь, они одеваются низким облаком редкой пыли и тесной кучкой заворачивают под мост. Когда Коля рассказал об завтрашнем угощении, Степа и Вася спрашивают:
– А нас возьмешь?
– Хорошо, возьму.
А третий, задумавшись, ковыряет и царапает в носу и говорит:
– Ладно, и я пойду. От полустанка до пакгауза близко. Только мы сперва пойдем на полустанок.
– А куда ж девать овец?
– Куда хочешь, туда и девай. Не хочешь, не ходи и подводы не увидишь. Мы сами пойдем, – и он толкает Васю Буга.
Вася говорит:
– Да, пойдем. Так куда же стадо?
– Ничего, придумаем. Овец у тебя кот наплакал. Смотри.
Колька глядит и видит ушедших вперед овец, завернувших вдоль мура.
– Смотри, какие они!
Действительно, овцы тесной кучкой проходят под бузиной в тени, потом между большими лопухами и полностью скрываются в плотнеющей темноте за кучкой выбитых из бруковки камней.
Степа говорит:
– Пока мы будем искать подводу, там на полустанке есть под лестницей вроде кладовки для кизяка. Мы их туда всех и всадим.
* * *
«Мы бежим до полустанка. Под рельсами, под костылями растут шампиньоны. Ветер упирается в босые ноги. Мы высоко над местечком, на него наползает туча. Базар завонял гнилым арбузом. Здесь трава почернела в ожидании дождя. Мы подбавляем ходу и прыгаем через шпалу, а которые быстрей и мельче перебирают ногами, те шпарят между рельс по всем. Капли бьют по спинам, приклеивая рубашки. Вокруг полустанка бузина. Он обнесен зеленым забором-пилой, во дворе под белой шелковицей сарай и навес для сена. Занавески окон задернуты, и оттуда слышен звук разговора. К нам выбегает сторожихина дочка. Когда мы убираемся от дождя под навес, Вася Буга толкает нового голодранца и спрашивает:
– Хочешь увидеть птичку?
Тот новый и засматривает ей под юбку. Она рассказывает, как хорек душит у них кур. Вдруг мы расслышали придушенный храп. Когда мы обошли сено справа и слева, осторожно выглядывая хорьками, мы увидели семь пар обутых ног в солдатских сапогах. Солдаты спали. В это время во двор вошло стадо маленьких промокших овец, которых пригнал пастух Колька. Они съежились в прилипшей белой шерсти и стали посреди двора, с блеянием поматывая головами и глядя во все стороны. Голодранец, который спрятался подальше от дождя, замахал им руками из сарайчика для кизяка из темноты, и Колька вогнал туда стадо. Но шорох и плеск по лужам разбудил солдат, и мы попрятались.
Голодранец нам говорит:
– Ну, теперь скоро будет подвода.
– Откуда ты знаешь?
– Спросите у нее, кто сидит у сторожихи в доме?
Девочка говорит:
– У нас сидит поручик.
– А еще кто?
– Балагула.
Голодранец нам объясняет:
– Это сын балагулы».
В то время, как балагула в брезентовом пальто с капюшоном правит под горой парой лошадей, его старший сын Моня бежит по горе, поглядывая, нет ли чего-нибудь вокруг. Но никого не было. А младший сын Нема наоборот, забежав вперед, сидит на полустанке у сторожихи.
Подвода везет вапно для побелки, а под вапном было пять ящиков с вещами из Кишинева. Туча проползла через базарную площадь и закрыла тенью местечко. Жена балагулы услала прислугу а сама кончает уборку выносит ведро с арбузными корками, дынными потрохами и окровавленными гусиными перьями и опорожняет его у стены под лестницей. Ночные туфли шлепают, сбиваясь с тонких ног, а поднявшееся толстое лицо на короткой шее покраснело. Поставив пустое ведро на место, она глядит на косые часы в резном футляре, раскачивающие маятник между двумя портретами, и ожидает приезда подводы. Услышав стук шагов по ступенькам, она выбегает, но это прислуга Фаня, хромая, принесла с базара продукты.
«Когда подвода остановится, надо посмотреть и сообразить, нельзя ли что-нибудь придумать. Вот странно, – думает мальчик, пережидая дождь в сарае, – и тут солдаты, – и он почесывает со скрипом свои бока и плечи. – Ну, они здесь, верно, стерегут подводу с Балановым добром. А зачем же на станции тоже солдаты? Хорошо. А около водокачки я тоже видел десять человек. Чего они ждут? Подождем и мы».
Короткий дождь перестал. Во двор полустанка въезжает подвода, из дома, скользя, выбегает Нема и выходит бережно поручик, за ним сторожиха. Балагула, вытирая лицо, спрашивает, какие есть распоряжения от Балана и нет ли напиться горячего чаю. И говорит сыну:
– Ты побудь около подводы.
Поручик перебивает его:
– Поезжай, поезжай скорей! Господа ждут. Садитесь оба.
– А вы, господин поручик?
– У нас будут дела здесь.
Когда подвода выезжает, поднявшиеся было солдаты уходят под навес и опять ложатся. Мальчики вместе со сторожихиной дочкой выбегают за ней, и Степа прицепляется к задку. Тогда голодранец, смеясь, кричит:
– Дядя, сзади! Дядя, сзади!..
Балагула, обернувшись, машет на Степу кнутом, и тот спрыгивает и возвращается.
– Ну что ж, – говорит детям голодранец, – пойдем к пакгаузу – на праздник.
Коля выводит овец из клетушки и гонит их к пакгаузу.
VIII. Смерть Балана
«Если Дона вздумала найти другую, можно ее развлечь целой телегой платьев. Только я один и поднимаю своих солдат. И сегодня – поручик прав – мы избавимся от голодранцев. Все что надо – сделается».
Плотно поевши жареного мяса, Балан некоторое время дремлет, но спохватывается и, вызвав перевозчика, делает распоряжения. «Вот только угнать Сову, и если не дочь, то внучка получит не телегу, а целый воз. Надо заказать большой портрет в рост». Балан глядит в трюмо, поправляет воротник косоворотки и проходит по темному коридору к уборной. Опустившись на стульчак, он тужится и с досадой вспоминает, что вечером опять не ел ни ржаного хлеба, ни овощей, а ел одно мясо и пил рюмку коньяка. Поэтому он решает предоставить течь самому собой. Но хитрую прямую кишку не перехитришь. Жопа сжимается, и ничего не выходит. «Конечно, нужно забыть об этом». Тут ему в голову приходят лихорадочно все спешные дела. С досадой он решает подняться и уйти, но готовящийся праздник и событие радости, подарок – телега – требуют свободного и легкого самочувствия. Решительный день, подтянутые войсковые силы, Сова, голодранцы с наведенными на них дулами, телега в поле, огонь, запертые ворота магазина – все это является с чрезвычайной быстротой, вспышками с размаха, подталкивая и торопя. Балан хочет как можно скорее кончить и подняться. Непреклонная воля, такая же невольная, как летящий камень, не столько желает, сколько, навязавшись, заставляет его делать упрямые и по сути бессмысленные усилия, такие же ошибочные, как все усилия, толкающие на деле жизнь к уничтожению. Он с яростью тужится. А неотложные воспоминания, вспыхивая с быстротой, делаются еще настойчивее, прямо срывая его с места. Перевозчик, поручик, его дети, Соня – все это как будто кричит, торопя его к той же решительной борьбе и такому же решительному утверждению того, что он считает необходимым, как это бывает обычно. Он пробует опять схитрить и установить перед глазами неподвижный предмет, который бы дал возможность забыться, не мешать природе разойтись и делу пойти естественным образом. Но сколько он ни пристает к полу уборной, двери или дверному крючку ничто не стоит, а сразу утекает.
Тогда он пробует двигаться и в упрямстве взлезает на стульчак и садится орлом. От движения ему кажется, что тяжесть должна разрешиться сама собой, нужно только на минуту перестать думать. Но эта минута потеряна, он дрожит от странного гнева и, обманывая себя тем, что хочет поймать еще ее за хвост, делает неимоверное усилие, которое совершенно зажимает выход. Он продолжает с ненавистью, как будто она направлена против Совы, голодранцев, против всего, что ему мешает. Она направлена в утверждение его самого, его сегодняшнего желания, такого, какое есть сейчас и какое он думает сохранить вечным, того желания, которое он думает, что создает, а на самом деле того, что создается уже подлежащим смерти.
Так или иначе, он ерзает и корчится, меняет положение и делает еще и еще усилия, отсчитывая. Вдруг у него темнеет в глазах и голове, он начинает слышать то, что внутри, а не то, что снаружи, но вместо того чтобы прекратить, страшась повторения всего сначала, он делает еще усилие, чувствуя, что скоро он добьется того, что нужно. Тогда он на покосившихся ногах падает вниз и, несмотря на то, что ударяется лбом о дверь, чуть не сорвавши ее с крючка, остается лежать в нелепой и ужасной позе. Когда через полчаса Дона, придя из сада, идет в уборную, она находит закрытой дверь. Несколько минут ждет, окликает и стучит, зовет Сашу и прислугу. Дверной крючок под напирающей тяжестью вырывают, и Балан вываливается оттуда лицом вниз уже похолодевший.
В то время как Ицик-балагула проезжает мимо своего дома и невольно останавливается у булочной нижнего этажа, чтоб купить себе, как ему кажется, пеклеванную булку, по местечку скачут двое посланных за врачом, и все узнают о смерти.
Тогда балагула, побледневши, как повапленная стенка, юркнув с телеги, поворачивает ее и втаскивает в ворота своего двора и в сарай. Затворивши и замкнув сарай и чуть ли не обнюхав его стены, он сам отводит выпряженных лошадей в конюшню, ложится полураздевшись, в кальсонах и жилете, под ватное одеяло, велит выставить вокруг бутылки из-под чернил, подсолнечного масла и банки с гусиным жиром и, съежившись, не говоря ни слова, дрожа как в лихорадке, лежит и дрожит так целый день.
IX. Расстрел
Вашему пономарю нашего пономаря
не перепономаривать стать.
Наш пономарь вашего пономаря
перепономарит перевыпономарит.
Под самым боком известковой горы к высокой каменной стенке магазина примыкает сарай, недавно переделанный в хлев. Пройдя в угол этого сарая и поплевав на руки, трое копошатся под стеной:
– Вот здесь. Давайте-давайте, а то светает.
– Тише, тут грунт известковый.
– Не надо глубже, теперь разбирайте сверху, выламывайте камни, а! тут не камни, а какой-то саман.
Часа через два дыра готова.
– Ребята, вот доски.
– Теперь землей.
– Только бы не было дождя.
Они уходят.
Рано утром Холодай разбудил спящих. Открыли широкие ворота магазина. Пришло трое краснолицых молдаван. Они втащили два стола из конторы, настлали на них тонкие доски и покрыли их четырьмя скатертями. Потом повытаскивали из плетеной корзины, привезенной утром, румяные пшеничные хлебы. На дворе разложили кизяковые костры, подсыпая сухих листьев, закололи и ободрали двух баранов, а Коля-пастушонок пригнал еще целое низенькое стадо, сбившееся во дворе с шумом. Его загнали в хлев.
К полудню приехал перевозчик. Две бабы, наварив кабака, у низенькой печки под муром заворачивают плацинды, как на новоселье. Прошел короткий дождь. Батраков ввели и рассадили. Свет падал из открытых ворот. Молдаване выставили водку. Все сорок, наевшись, радовались и сдержанно разговаривали, оглядываясь на открытые ворота и поярчавший свежий свет за ними, щуря глаза.
Холодай поднялся и, выйдя во двор, крикнул:
– Эй! Хлопчики! Идите и вы. Вас покормят.
Коля-пастух, Вася Буга, Степа и новый мальчик-оборванец, сидевшие около печки, вошли в магазин, ощупью двигаясь после солнечного двора. Скоро их глаза привыкли и там увидели длинный стол и сидящих. Им дали место на скамейке. Тогда новый мальчик спросил старика рядом:
– А что, дядя, – солдаты тоже сюда придут?
– Какие солдаты?
– А тут вокруг. Я сам видел, как они шли с водокачки. Вот послушай, даже слышно, как топочут. Они уже около самого двора.
Старик прислушался и оглянулся, но сквозь говор ничего не различил.
– А что это там на потолке шевелится? – спросил мальчик.
Вдруг ворота магазина захлопнулись, и засов задвинулся снаружи. Несколько овец, оказавшихся здесь, в темноте жалобно закричало. Люди повставали. Холодай подошел к воротам и крикнул:
– Эй, кто там озорничает? Отчини!
Несколько человек в темноте, держась стены, тихонько двинулось к углу магазина. Над ними по потолку быстро пробежали сапоги. Они заметались, ударяя в ворота и в стены, стараясь шуметь побольше. Но сверху сверкнул огонь и треск, и раздался крик настоящей боли. Тут Холодай и Вася толкнули доски, закрывавшие дыру в стене, и те, которые собрались возле нее, первыми пролезли в хлев. Здесь Холодай их удерживает. Взамен ушедших в дырку они схватывают по две овцы и пропихивают в сарай. Там не прекращается шум, так как оставшиеся по ту сторону стены выбрасывают овец под пули. Он слышен отчетливо сквозь камни и через дырку. Навстречу овцам не успевшие выбраться продираются головами вперед со всех четырех рук и ног, ревя тем больше, чем они ближе к хлеву. Собравшиеся вокруг Холодая первыми разобрали несколько винтовок, привезенных утром вместе с хлебом и сложенных здесь же. Они не задерживаются у ворот, так как увидели, как трое молдаван, сбившись вокруг часового, выставленного у печки с зажатой во рту плациндой, ходят с ним одним большим комом, блестя своими красными затылками. Скоро они разошлись, оставивши его тело.
Тогда, держась забора, батраки обогнули магазин и за дорогой увидели на баштане часть солдат, которым перевозчик указал ожидать здесь. Солдаты расселись, прислушиваясь к ружейной трескотне на чердаке магазина, по прорытым для воды канавкам, покрытым широкими выцветшими листьями кабаков и дынь. Человек десять разбрелось по полю, собирая оставшиеся перезрелые дыни, так что с места навести дула, как черные зрачки, и выбрать согнувшиеся спины нетрудно. Нагнувшийся затылок не выпрямлялся, спина не разгибалась; не подняв лица, солдат зарывался в канаву. Первый треск, сопровождавшийся криками, спугнул остальных. Разбивая локтями арбузы, расквашивая теплые дыни, роя пальцами глину, оставляя следы ползущими коленями, выбранные падали. Все вскочили, оглядываясь во все стороны и никого не видя. На бегу они летели вниз, пропадая в листьях, или просто спотыкались об арбузные стебли, а упавши, затаивались и ползли осторожно, не отрывая голову от земли. Туда, где ходила зелень, летели пули. На краю баштана фигуры нескольких солдат метнулись к обрыву и срываются вниз.
Между тем выползающие из магазина, давя ногами и бросая обратно овец, по которым сверху сквозь доски продолжает трещать огонь, забывши разогнуться, с трясущимися руками и ногами бегут к наружной стене магазина, отнимают деревянную лестницу от чердачного балкона и приваливают к нему наготовленное под навесом сено. Огонь из печек втыкают в сухие листья папшои, обе пекшие плацинды бабы подносят еще огня. Всюду, где он падает в кучу, он переедает почерневшие соломинки, сливается в растущий прозрачный клочок, распадается, пропадает внутри стога, оставляя темный дым, выпирает сразу в пяти местах и обнимает всю кучу. Кольцо, окружившее магазин, вбивает клинья в доски верхней его части, и движущиеся батраки, оглушенные огнем, из которых некоторые до сих пор не сознают разогнуться, ожидают с нацеленными вилами и оглоблями, выдернутыми с ночи.
Прибегают те, что стреляли по баштану, и ожидают, что будет. Им мешал треск огня, но слышен непрерывный грохот выстрелов внутри сарая. Там, видно, стоят на местах и ничего еще не слышат. Из-под ног стрелявших не прекращался вопль и беготня. Это кричали овцы, четверо мальчишек и несколько раненых батраков, не успевших выбраться из магазина. Кое-кто заполз в углы и звал на помощь. Несколько человек, оставленных в хлеву возле дыры, выталкивали овец, суя доски. Когда, продравшись через стадо, из дыры вылез человек, они, разглядевши его, затолкнули обратно. Еще один послышался за ним, но этот вбился в дырку с той стороны, не пуская. Тогда его просунули вперед досками, и было слышно, как новый ударил его и отбросил в середину сарая. Выстрелы сверху щелкают все чаще, так как сумятица в темноте внизу не прекращается. Топот и рев овец, прошиваемых пулями, четверо мечущихся мальчишек и нескольких раненых батраков так звенят снизу через доски чердачного настила, что солдаты наверху срывая кожу рук с сочащейся живой кровью, в бешенстве утроили быстроту, разрывая доски в центре пола, которые, кажется, уже дымятся в полусвете, от которых летят белые осколки, прилипающие к стенам.
Мелкие люди. 1935. Б., чернила. 20x15
Видя, что все стадо напирает на выход, те, которые ждут в хлеву, обращают усилие против оставшихся внутри. Им удается снаружи задвинуть откуда-то взявшуюся и очень ловко пришедшуюся между двух как нарочно врытых столбов жердь. Трое не успевших добраться до дыры, забиваются в угол, норовя подлезть друг под друга. Потом они бросаются к заложенной дыре, и двое, добежав, стараются вырвать доски, загоняя под толстую кожу черные занозы. Охрипши, схоронив головы от пуль, они вжимаются, давя друг друга. Чью-нибудь ногу или спину пронизывает огонь. Съежившийся, лежавший как прежде, влепясь в дыру и держась за жердь, подбирается под тело одного из прибежавших, и это его спасает. Дело житейское.
Мимо Колиного лица землю бьют не овечьи копыта, а пули. Одна уже как гвоздем пришила ногу. По его телу скачут овцы, как воробьи, и валятся на дощатый пол магазина. Их скользкое прикосновенье ему противно. Он здоровой ногой вышибает доски пола и волочится. Он почти дополз до стены, когда вторая пуля пробила ему голову и ушла в сосновую доску. Вася Буга убит, а Степа с пробитым плечом доскочил до стенки и притулился, зажав глаза. Когда он услышал в углу у дыры крики и давку, он хотел проскочить туда, но его повалила пуля, и он дополз до стены и лег там, опустив подбородок в выплюнутую им лужу и забываясь в шуме. А новый мальчик, съежившийся в углу и закрывший голову руками, подвернув под себя как от дождя штук пять еще горячих плацинд, жует и кряхтит, ругаясь, когда его шлепает сверху, и сбрасывает с себя расплющенный свинец. На его плечах остаются белые следы, которые он скребет со скрежетом, оставляя царапины на коже.
Неожиданно, оставив стоящих вокруг магазина, вспотевший Холодай оглядывается, как бы считая народ, срывается и бежит к дыре и стал заглядывать туда сквозь жердь, но было темно, и слушать. Пробивая гул изнутри, вдруг у самого его лба, обдавая слюной глаза, выкрикнул невидимый лежащий так близко, что он отшатнулся. Ругаясь, он отодвинул жердь, и человек вылез, и только поднялся, как вцепился в темноте в одного из стоящих у жерди. Холодай разнял их, и вполз еще один с пробитыми ногами. Больше не было никого. Все овцы перебиты.
С горящего чердака сквозь проломанные огнем щели прыгали обгоревшие солдаты. Их ударами наотмашь по голове бросали на землю и протыкали им вилами и штыками животы, груди и плечи. Выползший из магазина одним из первых слепой близко к огню приткнулся к вышедшим последним оглушенным и трясущимся, для которых только что сверкнул огонь и свет. Они, налезая в нетерпении на огонь со слезящимися глазами, сбились в тесную кучку. В дальнем углу крыши, проломив доски над самым муром, спрыгнуло два солдата, но, падая, один сломал ногу, другой, бросившись вслед за ним, остался лежать у мура. Слепой услышал их и, дрожа от нетерпения и бешенства, направляясь палкой и чувствуя по меняющемуся месту дыхания, что солдат ползет, зовет к нему, но, не дождавшись, бьет его палкой, слышит треск, но солдат вырывает ее и отвечает ему, тыча горячим дулом так, что он летит на землю всем костлявым телом.
Вдруг в толпе раздается общий вой, что-то страшное рухнуло сверху и зашевелилось под топчущими ногами и ударяющими руками. Оглянувшись на это, Кашин переметывается через мур и заваливается в известковый мусор. А старик бросается, жалобно хрипя, на второго ползущего солдата, но его отбрасывает Холодай. Старик слышит, как они возятся, как трещат кости от ударов, что-то рвется, звякает и входит. Из его пустых глаз готовы закапать слезы. Он ищет палку, шарит, но не может ничего найти и по-детски лепечет: «Холодай!» – который его не слышит, а, наступив ему на ногу, уходит от убитого солдата. Старик дрожащими руками ощупывает помятое тело, натыкается случайно на свою палку и, поднявшись с четверенек, идет наобум, не обращая внимания на перебегающих. Холодай кричит: «Айда на хутор!» Сорок человек батраков спускаются в местечко, по опустевшим улицам они добегают до садов, их число очень увеличилось.
То тут, то там с порога замершего дома срывается человек, бросив за собой ходящую дверь или бережно защелкнув замок, а потом без оглядки бежит за толпой. Дети бегут по бокам, весело крича. Кое-кто тащит мешок или рваный килим для добра, черные фигуры женщин подскакивают за мурами и задами тоже спешат к хутору. В местечке, запирая двери лавок, сапожных и парикмахерских, из-за стеклянных дверей говорят друг другу:
– Теперь Балану таки уже гроб.
X. Таня
Когда перевозчик поспешил уйти, Таня рано заснула, долго не просыпалась, но проснулась среди ночи отдохнувшая, со свежим телом и головой. Раскрывши глаза в темноту, она потянулась, а потом села на кровати, вслушиваясь в тишину. Она была одна и осознала это, но иначе, чем раньше. Можно сказать, что у нее было лихорадочно нетерпеливое хорошее настроение. Она ревниво следила за тишиной и отсутствием, боясь, что свет нарушит его малейшей вещью. Странное настроение в ее положении. Но все было спокойно. Она не догадалась даже, что Дона, которая хотела быть похожей на нее, и Саша, который ничего не имел против этого, спят недалеко в спальне. Она торопливо ожидала, ни о чем не торопясь думать. Все-таки кое-какие обрывки были: «Милые смешные минутки, собранные в этом теле, кто вас уловит, кто осудит, раз теперь настанет последнее и я все вижу и ничего не боюсь». А новое, в первый раз приходящее чувство говорит ей: «Еще немного, и скоро будет то, чего ты хочешь» – и она почти что с тошной сладостью ожидает этого.
«Смешные заблуждения, неужели только теперь, и вот где я снимаю одежду и становлюсь голая, такая как я есть, и только теперь, предчувствуя радость, я вспоминаю то, что было частями, что улыбалось одним глазом, одним взглядом, таким кривым, таким неумелым, что говорило с зажатым ртом, коверкая мысль так, что веселый смех превращался в плачущий лепет. Видно, недостаточно видеть, мало ощутить правду и поднять ее, чтоб на каждом шагу, забывая цель и закрывая дверь во внутренний черный колодезь, не ронять ее; ронять, опять находить. И, наконец, только теперь. Мне не грустно».
Она бессознательно сворачивает и стискивает складки простыни и слышит шум приближения, то есть возрастания. Руки ее висят, и пальцы уже сведены.
И последние, потухающие, еще не начавшиеся слова твердят: «Вот, наконец, вся я. Вот, наконец, мы вместе. Вся я твоя от начала до конца. Вполне твоя, – она говорит вслух по-детски, в подушку, – как велит все мое существо. Все, кроме этого, – обман. Я же не обманута. Я всегда одна. Я довольна этим». Ее тело замерло, и откинутая голова висит высоко на подушке над широкими тонкими плечами.
Безумное, несознаваемое блаженство наполнило ее так, что она в оцепенении поднимается над временем. На своей постели она, достигая своего, свиделась с самой собой, слилась с той, с которой была разлучена. Племянник не порадовался бы, услышав то, что она слышит.
Все, что могло явиться в мечтах, было осуществлено, все, что не было, – явилось. Она требовала его, и он пришел к ней. Все сомнения и богохульства, все, что убивало ее самое своими руками, было растоптано и свалилось как грязная рвань с плеч, ее желание свободно над упорством косности. Она в жару, неподвижная телом, шутя и улыбаясь, рвала себя за измену, выламывая из суставов пальцы и выделывая вещи, каждая из которых была вроде ножа, гвоздя и огня, бесновалась и плакала так, что могла потопить в слезах целые иные годы, но самая жестокая боль была как минута в цепи и еще больше опьяняла ее счастьем и неизвестной, никогда не испытанной ею сладостью. Все, что могло разлиться на всю жизнь длительно нежного, подбрасывало ее вверх гигантскими руками, все, что переходило бы в тоску и грусть, вырывало у нее сердце. Миллионы поцелуев, каждый из которых улетал бы почти не пойманным, соединялись в один, вбирающий всю ее от головы до напряженных вытянутых пальцев. Но она поднялась так высоко, что, казалось, уже не могла опуститься.
Только иногда сознание яснело и блаженный свет усталости заливал его, чтобы снова бросить ее в новую темноту и в кипящее, разрывающее податливое тело, пронизывающее его насквозь, победное, целующее ее наслаждение. Это были ее постоянные слова, то, что было до этого и после этого, – почти не было.
Так она и заснула обессиленная, без мысли о том, что светает и наступит день. Она проснулась под утро и сразу же вспомнила все, но только мертвым отголоском, и увидела всю себя в чужом свету и чужими глазами. Она лежала съежившись, боясь двинуться.
Она опять села и спустила ноги с кровати. Она знала о ночном наслаждении. Вокруг было пусто. Никого не было, она с бьющимся сердцем даже прислушалась: «Так пусть оно наступит». Но ничто ей не ответило. Она поняла всем телом, чего она лишена, между тем она физически отдохнула и ей вернулись дневные силы. «На что мне надеяться? На прошедшую ночь? Но я все вижу. Я не хочу этого. Я живу своими глазами. Меня обманывает все. Кого же мне слушать? Я даже не одна…» Малодушные слезы она вытирает о подушку и простыню. И засыпает с ними опять.
Ее разбудило горячее солнце или бегущий по коридору топот и громкие звуки разговоров. Во дворе с криками и фырканьем запрягались лошади, и вдруг появившийся голос закричал: «Не надо, не надо, не поедут». Потом проскакало двое верховых. Она с опущенными глазами бессознательно оделась и, не обращая на все это особого внимания, вышла в столовую, но никого не застала там. Стол был накрыт, но брошен. Она села и рассеянно стала есть – съела несколько бутербродов, отрезая себе все новые куски с таким видом, как будто торопилась на купанье или на прогулку верхом. За окном ярко светило солнце, а потом пришла дождевая туча.
XI. О первом щенке и Соне
Выглядывая из темноты на беготню, выставив острый нос, щенок видит быстро выходящего во двор Сашу. Он прячется глубоко, но утренний голод и запах пищи привлекает его в столовую. Там пусто. Никто не мешает ему вскочить на стул и сорвать со стола несколько ломтиков ветчины. Он дрожит от страха и глотает торопясь, потом опять подскакивает к столу, но слышит шаги и оборачивается. В столовую входит Таня. Он пятится и, всунувшись задом за коврик, выбегает в буфетную и на солнечный двор. И, обегая высоких лошадей, запряженных в легкую бричку, уходит через сад к местечку. Он не видит ничего, кроме сарая на хуторе и вбежавших людей со светом – тех же, которые тут. Этим-то объясняется – так он понимает – то, что он бежит отсюда. Никакая пища не может его удержать. Небо за деревьями темнеет. Расширяется и вырастает туча, закрывая солнце. Холодный ветер, шумящий над темной травой, больно сжимает сердце. Те же качающиеся стебли, которые ему знакомы, убегающие от него как прежде, указывают ему дорогу. Он перебегает бруковку с первыми каплями, собирающими пыль на идущих по ее бокам тропинках, и чувствует, что начинаются долгие дожди, которыми наконец и здесь должно кончиться лето.
Несмотря на эти дожди, он решает убежать из дома и вдруг, взобравшись на высокий холм, вспоминает, что оба в доме видели его: Саша в коридоре, а Таня в столовой, только не обратили на него внимания. Но это остается незамеченным и не имеет никакого отношения к тому, от чего он убегает. Объяснивши направление краткими каплями, голодом, теплом или страхом, он выбирает необъяснимый путь, который остается от него скрытым, как это бывает всегда.
После завтрака Соня собирается в сад, зовет и ищет щенка. Не найдя в коридоре, она осматривает двор и уходит к пустым кустам крыжовника, а потом влезает на яблоню поискать, нет ли сладких сухих цыганок. Со двора до нее доносится шум. Потом она замечает на краю сада мелькнувшее черное туловище щенка. Она соскакивает, зовет его и бежит за ним. Но он, не оборачиваясь, убегает. Тогда она, рассерженная и покрасневшая, гонится за ним и кричит ему остановиться, хлопая себя по ноге.
Взбежавши за дорогой на холмик, он садится, оборачивается к ней и виляет хвостом. Когда она, подойдя, полушутя-полузлобно бьет его ладонью по голове, он вытягивает голову и тычется в ее ноги, но когда она хочет вернуть его домой, он отказывается и уходит дальше.
Раздраженная его сопротивлением, она ищет, не найдется ли веревки, и, заметивши под меловым обрывом над ручьем кусты лозняка, решает сплести ошейник. Пока она занимается этим, щенок вскарабкался на верх оврага, где начинается кукурузное поле. Она идет по тропинке за ним и видит закрывшую солнце тучу. Холодный ветер ударяет ей в голые руки и ноги. Накрапывает дождь. Она, догнав щенка, хочет приладить ошейник, но у нее ничего не выходит, он расплетается.
Боясь, что ноги, обутые в туфельки, начнут скользить и нагребут грязи, она оглядывается и видит недалеко полустанок. Она зовет щенка за собой, и оба бегут туда под косыми каплями. Зашумел дождь, и потекли белые пенистые ручейки. Они укрылись от дождя, не дойдя до полустанка, под дощатым навесом для сушки сена.
Скоро выглядывает солнце. Синеет светлое небо, блестящие рельсины томительно уходят по насыпи. Щенок, оглядываясь с тоской, чувствует начало осенних дождей. Убежав от Сони в каменоломню, он садится за кучей камней и, пока она его ищет, быстро, царапая задними ногами, забрасывает камешками. Вдруг, остановившись и подняв глаза на высокие стебли перед самым носом, он чувствует опять повторение такого же странного предвиденья, как то, которое было недавно в коридоре. Все, что происходит сейчас, было видено давно, и тогда было известно, что это будет, и в подтверждение этого ощущения вдруг издали слышатся несколько выстрелов, а потом непрекращающаяся трескотня и гул. Обеспокоенный, он прижимает голову и осторожно вылезает из ямы, и видит на ее краю наверху улыбающуюся Соню, с удивлением повернувшую голову к выстрелам. Она держит в правой руке свои связанные шнурками туфельки, и пальцы ее ног, неловко стоящих на известковых камнях, шевелятся, меняя положение. Увидя щенка, она бьет себя по ноге над коленом, зовя его, приговаривая:
– Ту…ту…ту… Пойдешь ты наконец? Упрямый черт!
Упрямый черт – этому она научилась у Балана. Но выскочивший из ямы щенок с отвращением и тоской пускается в сторону от трескотни, вверх по дороге, ведущей через поле.
Тогда Соня, сжав кулачки и махнув туфельками, внезапно сообразив, кричит:
– Постой, постой, я тебя возьму на шнурки. Я тебя верну.
И она бежит за ним по направлению к станции Воронково.
К вечеру глубина неба с востока действительно заволоклась, сильно похолодало, и начинаются осенние дожди.
XII. Осенние дожди
Сквозняки прохватывают коридоры. Двери сорваны на топчаны и дрова. Белая масляная краска скипает и лопается. Кроватей осталось мало, и под постели взяты столы с содранным ломберным сукном, а столы для еды сколачивают наиболее удобно из оконных рам, покрывая их досками из курятника, от которых едко разит куриным пометом. Во дворе глубокая грязь. Ее разносят по комнатам сапоги, снятые с убитых солдат, мокнущих на баштане вокруг пакгауза. Большое трюмо, разбитое утюгом, разобрано по кускам и продано в местечковую парикмахерскую. Сперва кухарка, переселившаяся в спальню Доны, заставляет Дону подметать комнаты и даже мыть пол, но скоро, обдумав хорошенько, она приискивает квартиру в местечке и, наладив ремонт, заботится перетащить туда кое-какие собранные в доме вещи. Ночью она перевозит туалетный столик Доны, прикрыв его половиками от дождя, и ставит первым в сырой комнате своей новой квартиры, которая из-за осенней поздней побелки долго держит пронзительный дух сырого вапна. Скоро выстиранные полы покрывают дорожки, взятые из кухни. Постепенно переносятся бронзовые шандалы с играющими в трубы фигурками, пуховые одеяла с пододеяльниками в лентах, белье и так далее. Особенно бережно кухарка устраивает отдельную комнату, которую держит под ключом. Давно хранимую фотографию перевозчика в пиджаке и галстуке она сдает в фотографию Шапиро для увеличения и вешает в золоченой раме рядом со своим портретом. Сперва она колеблется, не повесить ли и старухин, своей матери Цоневой портрет, но, вглядевшись в ее облик няньки, засовывает фотографию в комод под белье.
Разгрузивши ночью при керосиновой лампе несколько сундуков, где пересыпаны нафталином ковры, портьеры, зимние вещи и шторы, из которых кое-кто у местечковых портных нашил себе на зиму галифе и пиджаков, она набивает ими свои сундуки, которые увозит из кухни и водворяет на новой квартире, где все это безвыходно стережет старуха Цонева. Она молчит целыми часами, но хранит вещи усердно.
В местечке, залитом глубокой грязью, за плотно запертыми дверьми тоже собирают снесенное в первые дни добро, кому что досталось, и осторожно, частями, откапывая в кладовках, едят зимние запасы, а у кого их не было – голодают.
XIII. Таня
С заднего крыльца жадные молдаванки с яростью отрывают вещи, запихивая в узлы, и, едва успевая связать, перебрасывают через мур мужьям, которые убегают как ветер, продираясь через крыжовник, и уносят кофейные мельницы, секачи, подсвечники и ботинки. В комнатах торопливые молдаванки засовывают за пазуху, обжигая голую грудь, фарфоровые пудреницы, рассыпают кораллы, разрывают второпях кружевное белье, вытянув в коридоре из сундука с грязным. Поевшие и разгоряченные батраки, разошедшиеся по дому, гоняют баб и пугают оружием. Постоянный шорох убегающих по темным коридорам раздражает их.
Побледневшая растерянная кухарка с мешками под бегающими глазами, окруженная несколькими знакомыми бабами, прибежавшими на жареное, якобы помогать, – они моют посуду после общего обеда, второго за этот день, – ежеминутно отлучается с кухни к себе что-нибудь припрятать. В ее отсутствие самая молодая из пришедших забирается по темному коридору через веранду в запертую перевозчиком спальню Доны и, залезши в туалет, нагружает свой закатанный фартук фарфоровыми статуэтками, духами и ножницами для ногтей и лезет за бельем. Таня, тоже закрытая снаружи перевозчиком во избежание неприятностей, слышит быстрый, неистовый шорох. У молодой молдаванки сердце колотится в самом горле, но она не может оторваться. Наконец она с торопливостью и большой неохотой выходит обратно на веранду, ведущую на пустой с этой стороны двор. Только в глубине у конюшни трое батраков везут бричку, выводят и запрягают в нее зачем-то черного жеребца, на котором любил ездить Саша. Они матюкаются, так как их грызет ревнивое беспокойство: дескать, а что там делается без них в доме, – на звук хлопнувшей оконной рамы один оглянулся. Увидевши бабу, бегущую с вороватым видом по веранде, он бежит за ней и хватает ее за плечо. Она, остановленная неожиданно, кричит, поворачиваясь к нему. Увидев ее красное вспотевшее лицо и то, что она придерживает пазуху, он, хрипло срываясь, говорит ей:
– А ну вываливай, стерва, что там прячешь!
Она хватается за пазуху цепче, тогда он запускает сам туда руку. Она отпускает то, что держит, и вещицы сыпятся на пол. Оглядываясь по сторонам, прибегают остальные два и окружают ее, между тем первый, не вынимая руки и поворотив к ней морду на скривленной шее, шарит у ней за пазухой по голым висящим грудям. Ее бьют в лицо и валят. На ее крик к обществу присоединилось еще несколько человек, их движения спешны.
Большинство пьяно, и одному приходит в голову влить туда снизу отбитым горлышком и зажать, а она кричит. Ее бьют затылком по земле. Все хохочут. Так и идет возня, она уже молчит. Кому-то, кому дали по черепу и чуть не свернули хайло, обидно. Он подползает после всех, когда баба лежит без сознания, и в первый момент соображает уколоть ее ножичком. Он вытирает ей лицо рукавом и режет щеку, кровь бьет, и она как бы приходит в чувство. Тогда он и продолжает дело.
Слепой же старик чует что-то, какой-то запах, но не может разобрать и, когда подходит тоже за своим, получает сапогом в задницу и режет себе руки и лицо о бутылочные осколки. Так и кончается эта реалистическая потешная бытовая сцена.
Таня из окошка видит это в щель так близко и хочет бежать, но заставляет себя смотреть на это. Зачем это она делает, трудно понять. Ее два раза тошнит, она обрызгала рвотой свое платье.
Когда все стало тихо, она разбивает стекло и пробирается в очень смешных позах через окошко. Она чем-то похожа на только что бежавшую молдаванку. Она бьет, не заботясь о шуме, в створки окна, разбивает, пролезает, идет к воротам, вскакивает в бричку, отвязывает коней и выносится со двора. Черный жеребец сшиб двух пьяных и сильно удивленных батраков. Застоявшиеся лошади бегут в гору, под дождем под копытами шумят кукурузные огрызки. Она только теперь начинает думать, но все, что она думает изнутри себя, не удержать ни ее, ни чьими угодно другими руками. Давя под копытами то, что давит и будет давить извне, она подчиняется тому, что ее выносит изнутри, и делает только то, что она в самой своей глубине хочет.
Та отграниченность, которой она добивалась для бессознательного возобладания, и та данная ей воля, которая этому служила, освободившись от последних колебаний, несут ее прямо, куда упирается взгляд, спасая ее от наложенной на нее смерти. Почти переживая ту ночь, которая ей открыла то, к чему она стремилась, переживая ее во всяком случае в отношении уверенности и силы, если не физического обессиливающего наслаждения, она последний раз хлестнула лошадей по ртам и вдоль спины и, мало замечая это, миновала местечко и горящий в полутьме пакгауз, в последний раз считаясь с тем, что ее давило. Вначале ее преследует отчаяние, ее поражают новые степени ужаса и отвращения, которые, собственно, есть только другие обличил прежних. «Проклятая, предавшая меня на новый страх, живую – на вечную смерть. Теперь ушедшая и всегда уходящая, вызывающая в теле новый неисправимый ужас». Тут только Таня понимает, до какой степени и глубины может давить эта печать. «Вечно не та. А я буду стараться освободиться, без успеха, не сбросить охвативших рук. Будь же ты проклята, будь ты проклята! Будьте все вы прокляты. Но только ты в моих руках. Зачем ты была во мне? Того Бога, который слаб, мы распинаем гвоздями в руки, и в зад, и в ноги. Как с тобой расправиться?» Таня вырывает, взмахнувши слева направо, пряди волос и оцарапывает лицо.
Ее охватила страшная жалость. Она прикована к одному настоящему телу. Тело, наконец, предстало перед ее глазами в изорванном зеленом платье, незащищенное, открытое даже дырками, – та вещь, на которую кладут печать. Таящее ужас в будущем и неизмеримую боль в настоящем. Но эта жалость к бессильному и караемому, к бьющемуся и влепляющемуся за помощью в ту самую землю, которая его бьет, телу ее остановила. Безжалостная земля и страх перед ней не составляют особенно длинной вспышки в ее быстрой скачке. Страх, страшный не как сон, а как страшный день, оставил ее. Она шатается в прыгающей бричке и валится на выбитый плюшевый коврик сиденья, так что вожжи вырываются из ее рук и цепляются за выступ козел. Внезапно она чувствует, что бричка медленно катится по мягкой дороге в роще и копыта шелестят в листьях. В темноте она оглядывается и не узнает места, но за спиной видит зарево и огонь – это горит магазин пакгауза. В тесноте лозняка, сузившего дорогу дождь, облепивший ее холодным платьем, теперь чувствуется. Из глубины высокой горы веет даже набранным за день теплом. Поравнявшись в сумерках с какой-то пустой постройкой, зияющей фронтоном, она оставляет лошадей и входит, мало замечая окружающее, в сырую темноту помещения. Все ощущения во время езды, ее боль ведет, очевидно, к тому, что близко прошлой ночи. И, не смотря на нее и сквозь нее, Таня чувствует приближение этого. И несмотря на то, что продолжается прежнее и что в укрепленном, посильневшем, напрягающемся теле чувство боли возрастает, она смело идет через него к тому, к чему она стремится.
Их вожделение и их конец. Из цикла «Не забывать». 1964. Б., тушь, перо. 59,4x79,3
Она замерла в страхе, съежившись, прислушиваясь к биению сердца, к жизни частей и целого, глядя на кровавые подтеки на руках, на концы разбитых волос, на приставшие к земле колени. На свое одиночество. Испуг был так велик, что она не встала, а поползла, молясь в душе каждому из страшных лиц пощадить, отпустить, опустить завесу на память. Она молила каждую мысль перестать, вернуть, низко нагибаясь и шепча: «Боже мой! Боже мой!» – окружающим стенам, просветам, всему невидимому, чувствуемому, присутствующему, всему неотвратимому, было ли оно хорошо или плохо, всему, что существовало, так как для нее существовал только страх. Но она созерцала другую счастливую возможность – уступить, подняться, собрать безделушки и уйти со ступенек, потому что это делают все и все сделано для этого. Ведь они даже и не ссорились.
С низким бессвязным лепетом и всхлипываниями она вытягивала по земле руки и, обессиленная, отдыхала в помутнении. Она не хотела делать шага. Но только первый взгляд света, первые очертания проникают в ее ум, она разорвала на себе сверху вниз платье, сжав материю рукой так сильно, что, если б это было живое тело, синяк бы остался надолго, сорвала одежду с плеч и бросилась на единственного стоящего перед ней врага – на себя, на ту проклятую, которая хочет остаться, отвечающую перед ней, которая подставила себя каждому дню, здесь ее слова были тот же обман.
«Я тебя сожму своими руками, ты подставила мне нищее тело, чтобы я его жалела. Что тут жалеть, я уберу эту налипшую грязь, каждый кусок кожи со следами наложенных рук, каждый вздох рта, полного чужой слюны, каждый шаг страшных ног, несущих тело. Это тело не мое, не мое, это – рвань, выброшенная давно, проткнутая моими каблуками. Ты все думаешь, что я одна, что я – это ты. Нет, нет, я одна, я устраню вас. Я хочу – только то, что хочу!»
Таня шепчет в бешенстве и срывает с себя все, что еще висит, забрасывает жгут из тряпок на балку потолочного настила. Связывает, изо всех сил, напрягая широкую голую спину, схватывает свое горло руками и, остановившись, душит. Кровь приливает к ее лицу. Она душит еще и еще, забывши о петле, но, мучительно задыхаясь, останавливается. Щеки ее в слезах и глаза закрыты.
Вдруг хриплым голосом она кричит: «Помоги же мне, ты!» Она чувствует, что ночное свидание с тем, кого она выбрала, будет после, а пока ужасно и трудно, и просит помочь его. И, не сознавая, что делает, быстро собирает лежащие вещи, становится на них, укрепляет петлю на шее и с остервенением дергает за что-то, чтоб свалить ту, которая мешает. И в этот миг, стоя нетвердо на каких-то вещах, она видит комнату с недавно постланным строганым полом и кирпичными стенами. Она видит обман, тот же обман, и освобождается от него на мгновение. Тогда, когда под ее ногами распадаются неловко сваленные вещи, она что-то хочет сделать, чтобы остановить, чтобы уйти, и не успевает.