Щенки Земли — страница 8 из 28

се, что мог сделать каждый, становилось элементом танца: наши обеды, наши занятия любовью, наши тайные помыслы и самые глупые шутки. Танец соединял все эти отдельные элементы в эстетическое целое; он приводил к единому знаменателю неупо­рядоченность жизни, создавая из нее великолепные гобелены. Наш девиз был не «Искусство ради искусства», а «Жизнь ради искусства».

Как мне объяснить это Дингам? Ничто не пропадало зря. Ни слово, ни мысль, ни обмен взглядами. Думаю, именно это важнее всего. Но был в этом и более глубокий смысл. Всему отводилось точное место, совершенно как в музыкальном произведении, сочиненном по пра­вилам, где каждой струне положено звучать в строго определенный момент.

Еще раз возрождалась старая романтическая идея синтеза искусств: та же самая, что вдохновляла Байрейтские фестивали Вагнера и «Русские сезоны» Дягилева. Но Господин Лебединого озера располагал ресурсами для ее реализации, какие тем двоим приходилось искать на ощупь. И его главным и самым необходимым ресурсом были дорогие, горячо лю­бимые любимцы – мы. Он баловал нас, нежил нас, приводил нас в форму. И не только физи­чески (за физическим состоянием любимцев следил даже самый небрежный Господин); еще больше внимания он уделял нашей ментальной доводке. На деле слишком большая острота ума может оказаться недостатком. Господа Папы на Церере и Ганимеде в большей мере раз­вивали интеллект своих любимцев, чем допускал наш Господин. С тем первым поколением любимцев во всем были допущены кое-какие передержки. Поуп где-то говорил о Шекспире, что тот был «необработанным алмазом». Разве не мог бы Шекспир сказать то же самое о По­упе? Важнее, как видите, быть не остроумным, воспитанным или блистательным, но искрен­ним. Мы, любимцы второго поколения, находили стиль наших родителей сухим, чрезмерно интеллектуальным, неприлично ироничным. Нам хотелось упрощать, а поскольку предметом нашего искусства была сама жизнь, мы упрощали себя. Подобно юному Вертеру, мы культи­вировали в себе предумышленную наивность. Мы не только жизнь делали танцем, но даже самое простенькое выражение – вроде «спасибо» или «с вашего позволения» – мы превра­щали в своего рода рапсодию.

Это определенно был рай, но что могло не быть раем с Жюли Дарлинг? Очень приятно принадлежать Господину, однако необходимо иметь и подругу – как замечает Гав где-то в «Собачьей жизни».

Что рассказать о ней? Облекать образ Жюли в слова – то же самое, что создавать скульптуру из ртути. В ней не было ничего постоянного, ничего такого, что было бы ей свой­ственно. Оттенок ее волос менялся ежедневно. Глаза становились голубыми, темно-коричневыми или светло-карими в зависимости от настроения; фигура могла быть гибкой, как у молодой нимфы, либо пышущей здоровьем, словно сошедшей с картины Рубенса. Все зависело от роли, которую она играла.

Прежде всего Жюли была актрисой. Я видел ее танец в большинстве ролей классиче­ского репертуара; я был свидетелем ее импровизаций; когда я бывал вместе с ней на Сворке, мне приходилось заглядывать в самые дальние уголки ее завораживающего разума. Я нигде не встречал даже намека на настоящую Жюли – если, конечно, не считать способность к не имевшему границ притворству. В равной мере она была и Джульеттой, и Лукрецией Борджиа; она была Жизелью обоих актов; она была Одеттой и Одилией, черным и белым лебедем одновременно. Она могла стать кем угодно, если так уж получалось. И она была милой.

Нам с Жюли было по шестнадцать лет, когда родилась наша дочь. Великая Месса по случаю крестин Крохотули была выдержана в стандартном романском стиле, изумительно сочетавшемся с мелодиями Матушки Гусыни. Мой брат Плуто распоряжался свершением обряда и прочитал проповедь в стихах собственного сочинения, воздававших хвалу собы­тию. Поскольку все присутствовавшие на обряде находились в телепатической связи с ним, наша оценка проповеди в точности соответствовала ее высокой оценке самим Плуто (кото­рого она восхищала несказанно), но сравнительно недавно у меня была возможность взгля­нуть на его стихи более беспристрастно, и у меня возникли вопросы.

Впрочем, пусть читатели судят сами. Ниже я привожу полный текст проповеди Плуто. Ее следует читать при ярком освещении и слабом мускусном запахе, как если бы в соседнем помещении за узорчатым окном только что открыли сосуд с благовониями. Подобно боль­шинству его произведений того периода, эти стихи необходимо читать громким голосом в манере монотонного песнопения григорианской эпохи.

Сногсшибательный орнамент,

Пузырьков игра в вине!

Факт есть факт – о, случай, случай!

Преклоним в мольбе колени,

Порезвимся от души!

Дочка Крохотуля, нежное дитя!

Мистер Забияка, леди Мотылек –

Что Венесуэла и ее Каракас!

Факт есть факт – о, случай, случай!

Крепкое соитъе, яркое событье –

Праздник в честь малютки,

Чада Крохотули, нежного дитя, увы!

Относясь к этому как к напутствию в начале жизни нашей маленькой Крохотули, я по­лагаю, что все складывалось для нее славно.

Я должен сразу же пояснить, раз уж коснулся этой темы, что на Лебедином озере не было места никакой случайности. Домашний очаг был для нас свят, брачное ложе – благого­вейно хранимо. В этом мы отличались от наших цинично распутных предков – не в смысле недостатка либидо, а, скорее, его избытка. Моногамия была для нас состоянием непреходя­щей страсти. Чего-то другого могло и недоставать. Превыше всего наш Господин придержи­вался соображений органичного размножения (как он называл это) и, возможно, иногда по­могал нашей естественной наклонности к моногамии, выпалывая в ухоженных садах наших разумов мысли о супружеской неверности, чтобы проводить свою политику в жизнь и не до­пускать даже случайного падения цен.

Возможно, как утверждают современные критики, это Новое Одомашнивание двадца­тых – тридцатых годов было в высшей степени искусственным – модой, если не всего лишь прихотью. Но разве нельзя предъявить точно такое же обвинение викторианской сентимен­тальности? Мусульманской чадре? Любым установленным нравам? Различие между народ­ным обычаем и модой – вопрос степени незыблемости, а не их существа.

Мое единственное намерение – установить тот простой факт, что, хотя мы и прожили на Лебедином озере десять лет, наше доверие друг другу всегда было безграничным, Жюли ко мне и мое к Жюли Дарлинг. И если кто-то позволит себе какие-то инсинуации на этот счет, ему придется мне ответить – но я приму в качестве удовлетворительного ответа не меньше чем его жизнь

Это был рай.

В самом деле, дорогие мои читатели, это был почти рай. Болезни и даже боли были из­гнаны из нашей жизни, это могло продолжаться (просто я не знаю ни одною примера, который мог бы опровергнуть мое утверждение) столь долго, сколько мы оставались на Сворке, – даже смерть она лишала силы. Жены больше не рожали детей в муках, мужи не в поте лица своего добывали хлеб. Наше счастье не умалялось скукой, удовольствия никогда не омрача­лись даже слабой волной пресыщения.

Однако с чисто повествовательной точки зрения у всякого рая есть существенный изъ­ян. Он лишен драматизма. Совершенство – плохая основа, потому что с ним некуда идти. Совершенство приносит счастье прямо там, где оно есть. Так что сказать мне вам о Лебеди­ном озере нечего, кроме того, что Оно мне нравилось.

Оно мне нравилось; вот и весь сказ о десяти годах моей жизни.

Итак, теперь мы в 2037 году, время есть время. По углу склонения Глазунова по отно­шению к Шопену я мог видеть, что на дворе август. Мы находились на мощенном мрамором дворе, где Жюли учила четырехлетнюю Крохотулю пируэтам. Небо неистово полыхнуло, и облигато охотничьих горнов возвестило о прибытии гостей из космоса. Воспользовавшись пультом управления, я соорудил триумфальную арку, чтобы наши гости могли появиться с шиком. Уровень гравитации я поднял до 1,05, и несчастная маленькая Крохотуля вошла в штопор и шлепнулась на пол; испугавшись, она нервно захихикала.

Горны утихли, и воздух разорвал тоскливый металлический звон, напоминавший по­стукивание по наковальне, – но нет, под аркой, направляясь к нам, шагал всего лишь какой-то любимец. Он был в доспехах аттического стиля, сплошь покрытых кожей и безвкусными украшениями, а его лицо скрывала нелепая железная маска. Весело размахивая булавой на цепи, он громко выкрикивал нам приветствие под аккомпанемент металлического лязганья своих подков.

– Хой-хо! Хой-хо! – Сочность его поистине языческого тенора заглушала позвякивание подковок, низводя его до трели скрипок. Не дойдя до нас нескольких шагов, он отпустил булаву вместе с цепочкой, и она круто взмыла вверх над нашими головами, рассыпавшись в самой верхней точке дуги фейерверком как раз в тот момент, когда наш гость схватил меня правой рукой за запястье. Мне полагалось бы ответить на его жест, но рукавица из кожи и железа была настолько толстой, что у меня не оказалось возможности отплатить тем же. Свободной рукой он сорвал с себя железный шлем. Запрокинув голову (когда мы оказались друг против друга, на уровне моих глаз красовалась голова Медузы, выгравированная на его нагруднике), я увидел белокурые волосы и голубые глаза вагнеровского Зигфрида.

– Добро пожаловать! – сказал я дружелюбно. Жюли Дарлинг, словно эхо, повторила мое приветствие, а Крохотуля, все еще не вышедшая из образа, попыталась выполнить еще один пируэт в условиях гравитации 1,05 и опять приземлилась на свою многострадальную пятую точку.

– Я – Святой Бернар Титана, – заговорил гость, потрясая воздух. – Все праведные и благочестивые люди – мои друзья, но злодеи трепещут при одном упоминании моего имени.

– Раз познакомиться. Меня зовут Белый Клык, это моя жена Жюли Дарлинг, а у самых ваших ног – наша дочурка Крохотуля. Все мы рады приветствовать вас, Святой Бернар, на Лебедином озере.

Эфир наполнился более мягкой музыкой (по-моему, зовом горы Венеры из «Тангейзера»), и Святой Бернар, повернувшись лицом к арке, почтительно опустился на одно колено. В центре арки возникло золотое мерцание света, и в его блеске, подобно алмазу в золотой чаше, появилась женщина, красота которой могла соперничать с красотой богинь.