Schirwindt, стёртый с лица земли — страница 15 из 22

Сомнений перед съемками у «инквизито­ров» возникло — масса. Во-первых, пытать ге­роиню надо было на английском языке. Во-вторых, требовалось освободиться на пару месяцев от других актерских обязанностей, что с трудом получалось при различных рабо­чих графиках «инквизиторов». Но Иннокен­тий Михайлович — первый инквизитор, как было обозначено в сценарии, — сказал нам, что Венеция дается человеку один раз, что английский он немного знает, что Ларионов моментально схватывает мелодику любого языка, а что с этим (мною) языковым дебилом они вдвоем справятся.

«Потом, не надо забывать, — инквизитор­ским шепотом произнес первый, — итальян­ская сторона намекнула на валютное возна­граждение». Последнее произносилось с ог­лядкой и в дальнем углу помещения, где сомневались будущие инквизиторы. И, встав под смоктуновские знамена, мы начали укла­дывать чемоданы.

Перед выездом в Венецию оказалось, что договор с нами все же подписывает «Мос­фильм», так как мы — советская сторона, и долларовая часть гонорара зависла где-то на горизонте, а чемоданы вовсе не пригодились, поскольку Венецию в чистом виде воздвигли на плешке за гаражами «Мосфильма» — Вене­цию настоящую, с каналами и дворцами. В об­щем, мы и ахнуть не успели, как уже плыли в гондоле в сторону Ленинского проспекта.

Я не устаю поражаться способности больших актеров делать любую работу как главную, уметь сосредотачиваться на каждой мелочи до конца и не стесняться своего трудолюбия. Вот снимают нас, инквизиторов, в сандуновских банях. Три голых инквизитора, воображая себя лежащими в каких-то серных термах, расслабляются перед очередным раундом допросов. Профессиональные банщики-массажисты из Сандунов с лицами, очень отдаленно напоминающими итальянских дожей, упорно трудятся над нашими телами. Дубль! Еще дубль! Жарко, потно, но не смешно. Наконец первый инквизитор вскакивает со своего мраморного ложа и с криком «Да не так!» оказывается у меня на спине и под овации совместного производства исполняет на мне какой-то жуткий танец-аттракцион, крича при этом: «Снимайте, снимайте!» Так что, если кому-нибудь посчастливится увидеть кинофильм «Осада Венеции», знайте, что в эпизоде «Баня» ноги, танцующие на моей мыльной спине, принадлежат великому (вот не удержался от эпитета, но в данном случае он необходим) актеру.

«Тщеславие» — противное слово, потому что составлено, очевидно, из «тщетности» и «славы», то бишь — тщетное желание славы. Слава Смоктуновского пришло от тщательности труда. Он не умел расслабляться, хотя понимал, что это необходимо. В редкие минуты межсъемочной пустоты, сидя в обветшалой мосфильмовской гримерной, Кеша вдруг говорил: «Шура, расскажи еще раз, а то я никак не могу ухватить финальную интонацию». И Шура в десятый раз рассказывал, а Иннокен­тий Михайлович в десятый раз заливался дет­ским смехом.

Итак, любимый анекдот Смоктуновского: «Зима. Заснеженная деревня. В избе двое стариков. Дед, напялив очки, читает бабке письмо от внука из города: «Дорогие бабушка и дедушка, все собирался вам написать, но стеснялся признаться. А сейчас решился. Ко­гда я жил у вас летом и однажды бабушка по­шла доить, а дедушка — на реку, я залез в чулан, взял большую банку вишневого варенья и всю ее съел. Потом испугался, что вы рассердитесь, накакал полную банку, закрыл ее и поставил на место». Дед снимает очки, смотрит на бабку и произносит: «Ну, старая, я ж тебе говорю, всю зиму едим говно, а ты «засахарилось, заса­харилось»!»



Безвольно обожаю людей, которые меня лю­бят. Какое-то извращение по теперешним стандартам. Сегодня настоящую страсть вы­зывают только враги или, на худой конец, оп­поненты.

Очевидно, я крайне старомоден.

Так как я атавистически древней половой ориентации, то моя тяга к Арцибашеву не окрашена физиологией. Он, насколько я знаю, тоже упорно и успешно проповедует древние каноны разнополых взаимоотношений. Так что, отбросив этот повод нашей дружбы (а я льщу себя надеждой, что мы друзья), вынужден искать иную причину своей глубокой симпа­тии.

Мое поколение с молоком школьных учи­тельниц всосало четкое представление о том, что человечество делится на положительных и отрицательных героев. Положительные — молчаливы, непьющи и любят Родину в любом ее качестве на данный момент. Отрицатель­ные пьют, меняют женщин и сомневаются в качестве Родины.

А если все не так просто? А куда девать ин­дивидуальность, характер, талант и ум? Куда прятать Пушкина, который говорил, что он жертва Бахуса и Венеры, и, если верить его «донжуанскому списку», знал более сотни женщин?

На мой взгляд, главное, что формирует личность, — это внутреннее сопротивление. Сопротивляемость творческого организма — единственный способ выживания.

Упертость и упрямство — не одно и то же, хотя, конечно, идут рука об руку. Эстетические театральные симпатии Сережи не взяты с по­толка, а созрели изнутри.

Я очень редко хожу в «чужие» театры. Бо­юсь, может что-то понравиться и начнешь страдать, а идти и вожделенно радоваться чу­жому провалу я стесняюсь. Хожу я на все премьеры Марка Захарова (по давней дружбе и некоторой уверенности, что все равно 6vдет чем, не краснея, восторгаться) и на «Покровку».

Первый разя пришел на «Женитьбу» и сразу окунулся в атмосферу уюта и домашности. Помню, перед спектаклем вышел режиссер-постановщик в черном костюме и белых ботинках и бархатным голосом фрагментарно рассказал содержание пьесы, очевидно, учитывая неоднозначный интеллектуальный состав аудитории. Потом все-таки стали играть. Но играть не стали, а стали существовать. И это поразительное существование, при котором вранья боятся, как ящура, сопровожда­ло все спектакли «Покровки», какие я смотрел.

Единомышленники! Единомышленники — это когда «един» мыслит, а остальные боятся, гордятся, верят и стараются любить.

Мне фантазируется, что «Покровка» созда­валась Арцибашевым как некий театральный Ноев ковчег, который он скрупулезно строил вместе со своими Симами, Хамами и Иафетами, их женами и всякой другой живностью, чтобы в день окончательного театрального потопа попросить бога замуровать двери и уп­лыть.

Но потоп никого не смутил, и соседние те­атральные Хамы прекрасно держатся на плаву в бушующем океане вседозволенности и все­ядности.

Зачем Арцибашев пришел в Театр сатиры? Зачем вылез из ковчега? Очевидно, пространственная келейность его уютной площадки дала импульс некоторой сценической клаустрофобии и побудила погулять на больших аренах. Сходились трудно, осторожно, с его стороны — даже брезгливо.

Покойный Гриша Горин переписывал свое произведение «Счастливцев — Несчастливцев», на постановку которого и был спровоцирован Сергей Николаевич, по нескольку раз в день. Артисты Театра Сатиры, привыкшие обслуживать каждодневно 1300 зрителей, никак не могли понять, почему надо смотреть на сцене друг на друга и разговаривать по-человечески, а постановщик не знал, на что употребить такое количество квадратных метров сцены...

Пока пришли к этому гадкому слову «кон­сенсус», много было криков, упреков и драм. Не нам судить о результатах — один результат налицо: не подрались, не рассорились, на кое-что друг другу даже открыли глаза и, более того, встретились снова. Встретились на но­вой работе нашего театра по пьесе Ануя «Орнифль, или Сквозной ветерок». В этой пьесе персонаж, которого я пытаюсь сценически воплотить, произносит: «Удивительная вещь — симпатия». Я по привычке заглянул в словарь Даля и вычитал: «Симпатия — беспричинное, интуитивное влечение к кому-то или чему-то...» Тогда я добрел до «интуиции». Она, оказывается, «непосредственное постижение истины без предварительного логического рассуждения».

Значит, я люблю Сережу беспричинно и без предварительного рассуждения. Надеюсь на взаимность. В работе это очень опасно, так как снижает планку требовательности, но авось пронесет.

Жизнь оказалась очень короткой, и всяче­ских «вех» в ней — считаные метры.

Арцибашев у меня — веха.



Державин и я — это уже явление биологически-клиническое. Зрительское ощущение, что мы, как сиамские близнецы, живем на мягкой сцепке долголетней пуповины, ошибочно. Мы играем разные роли в разных спектаклях. У нас разные жены, семьи, разные внуки, раз­ные машины, разные характеры — все разное. Очень много эстрадных и даже театральных пар распалось из-за того, что невыносимо так много времени проводить вместе. Или вот пример, конфликт: Карпов — Каспаров. У одного ужасный характер, у другого — еще хуже. А я уверен, что дело вовсе не в их характерах. Просто, когда десятилетиями сидишь друг против друга, нос в нос, захочется убить.

С Державиным поссориться невозмож­но — он не дается, несмотря на мой занудли­вый характер. В редких, крайних случаях он говорит мне: «Осторожней! Не забывай, что я — национальное достояние!» — «Где?» — спрашиваю я. «В нашем дуэте».

Он послушен, но осторожен. Он выходит на сцену с любым недомоганием — от прыща до давления 200 на 130.

Как-то он звонит мне днем, перед концертом, запланированным на вечер, и шепчет: «Совершенно потерял голос. Не знаю, что де­лать, Приезжай». Я приезжаю. Ему еще хуже. Он хрипит: «Садись, сейчас Танька придет (Танька — это его сестра), найдет лекарство из Кремлевки». А кремлевская аптека — потому, что женой Михал Михалыча в те времена была Нина Семеновна Буденная. Мы садимся играть в настольный хоккей. Михал Михалычу все хуже и хуже, Тани нет. Он хрипит: «Давай по­шуруем в аптечке». И вынимает оттуда огром­ные белые таблетки: «Наверное, от горла — очень большие». Берет стакан воды, проглаты­вает. У него перехватывает дыхание. «Какая силища, — с трудом произносит Михал Миха­лыч, — пробило просто до сих пор...» Затем он начинает страшно икать, и у него идет пена изо рта. Я мокрым полотенцем снимаю пену.

«Вот Кремлевка!» — сипит Михал Михалыч. Tут входит Таня. Я говорю: «Братец помирает, лечим горло». И показываю ей таблетки. Она падает на пол. Оказывается, на упаковке на английском (которого мы не учили) написа­на «Пенообразующее противозачаточное средство. Вводится за пять минут до акта». Он ввел и стал пенообразовывать. Ах, если бы я знал, что он предохраняется...