Schirwindt, стёртый с лица земли — страница 20 из 22

Теперь, когда Вы прочитали письмо, суди­те сами: или не обратить на него внимания, или обратить. Я буду считать за счастье, если Вы хоть чем-нибудь (пусть просто от­крыткой) дадите знать, что получили мое письмо.

С уважением, Лидия.

26 сентября 1975 года».


Самоирония самоиронией, но все-таки хо­чется поместить в музей что-либо искренне-пародийно-интеллигентно-грамотное. Пока мой друг Михаил Швыдкой оставался очень большим начальником, публиковать его послание было опасно. Могли заподозрить,что я использую его высокое положение в сво­их рекламно-корыстных целях. Но теперь, ко­гда он начальник пожиже, а друг такой же, уже можно поместить его спич в отдел писем.


«ТОСТ ЗА СТАРОГО ДРУГА.

Дорогой Шура!

Глубокоуважаемый Александр Анатольевич!

Поднимая свою рюмку, чтобы выпить за твое здоровье, как положено в мгновения вся­кого юбилея, а тем более 70-летия, вовсе не боюсь пафоса, подобающего случаю. Несмот­ря на то, что мы любим с тобой одну и ту же закуску времен советского средневековья, а именно кильки в томате, сайру и баклажанную икру из железной банки, которую можно на­мазывать на ломти любительской колбасы или сала (соленые огурцы и помидоры, разу­меется, всегда в радость!), и уже много лет за­пиваем это гастрономическое великолепие одним и тем же сорокаградусным напитком, ни хуже ни лучше которого, по справедливому суждению В. С. Черномырдина, в мире нет.

Я и поныне храню чувство нервного вос­торга, обрушившегося на мою хрупкую юно­шескую душу, когда я впервые увидел тебя на сцене Театра имени Ленинского комсомола в незабываемой роли немецкого фашиста в штабе Гудериана, если не ошибаюсь. Там было много фашистов почему-то совершенно неарийского вида, но ты уже тогда выделялся из массовки независимо-отчужденным видом и абсолютным презрением к чудовищному тек­сту. Похоже, что твой герой уже тогда — в пер­вые годы войны — знал, кто победит, и не же­лал участвовать в бессмысленном сопротив­лении.

Ты работал с выдающимися режиссера­ми — А. В. Эфросом и В. Н. Плучеком, М. А. За­харовым и Э. А. Рязановым — и сыграл в их спектаклях и фильмах удивительные роли от Людовика XIV до графа Альмавивы. Но вместе с этим ты всегда был словно сам себе режис­сер. Ты нырял в текст первоклассных ролей и выбирался на сушу подмостков, сохраняя не­зависимость и легкую надменность, которая присуща тем, кто барственно гуляет сам по себе. Будто роль кинорежиссера из порази­тельного эфросовского спектакля, и поныне щемящего душу, «Снимается кино» по пьесе Э. Радзинского — советский перифраз феллиниевских «8 1/2» — вошла в твою плоть, в твое бытие раз и навсегда. Феномен недовоплощенности живет во всех твоих работах, во всей твоей жизни, которая только чужим лю­дям может показаться жизнью баловня судь­бы, легким дыханием ануевского Орнифля, которого ты сыграл всем на радость. Тебя счи­тают продолжателем традиции неунывающе­го Балиева, создателя бессмертного мхатов­ского кабаре «Летучая мышь», но Балиев не до­жил до твоих лет, поэтому, наверное, в его шутках даже в пору эмиграции не было той го­речи, что есть у тебя. Да к тому же Балиев не тя­нул такой корабль, как нынешний Театр сатиры, — тут уж точно не до шуточек (при всем моем почтении к коллективу!).

Твое умение быть со всеми на «ты», не оби­жая ни студентов, ни политиков, ни олигар­хов, поразительно. Это дозволялось лишь ко­ролям шутов, если их не казнили за это. Изы­сканная ненормативность твоей лексики не коробит даже благородных девиц, которые обожают тебя так же, как студенты, собаки, до­машние и вся прочая живность, роящаяся во­круг. Понятно, что, кроме своей жены Наталии Николаевны, детей, внуков, Марка Захарова и его семьи, ты больше всего любишь удить рыбу, а вовсе не играть на сцене, но публика об этом, к счастью, не догадывается.

Увы, мы похоронили многих близких дру­зей, память о которых сблизила нас еще боль­ше, и это тоже не прибавило нам веселья. Но помнишь, как звучала труба в руках Лени Ка­невского в «Снимается кино»? Она звала в гор­ние выси творчества и одновременно утвер­ждала могущество жизни. Жизни как таковой. Ни плохой, ни хорошей. Той, без которой нет искусства. Ты пронес эту мелодию в себе до сей поры — я в этом уверен. И поэтому сохра­нил самого себя. Ты никогда не вмещался в рамки театральных или кинематографиче­ских профессий. Ты — Александр Ширвиндт. И этим все сказано. Другого нам не надо. Да его и не может быть. Так что пусть это кино снимается долго, долго, долго...

Искренне твой, Михаил Швыдкой».



У меня на столе в кабинете постоянно лежат приглашения на различные праздники от патриарха, муллы, раввина...

В силу разбросанности своих верований построю в Ширвиндте маленькую исповедальню.



Если сдуру начнешь осмысливать прожитое, конечно, танцевать надо от некролога. Весе­ленький танец — эдакий dance macabre. Надо зажмуриться и самому себе написать некролог. Если, скажем, в нем будет строчка: «Пять лет он был художественным руководителем театра» — жидковато. А вот если там будет написано: «Это время запомнится страшным провалом спектакля «Жуть» и прогремевшим на всю Москву обозрением «Штаны наизнанку» — уже что-то. И когда так себя прочешешь, чувствуешь, что какие-то пустоты еще необходимо успеть заполнить.

Правда, никогда нельзя доверять сегодняшним впечатлениям и рецензиям — надо ждать.


Очень хороший ленинградский режиссер Бирман задумал снять «Трое в лодке, не считая собаки». Все говорили: «Вы с ума сошли! Нель­зя снять «Трое в лодке...». Я тоже думаю, что есть писатели — Джером, Марк Твен, Ильф и Петров, которые потрясающи своей автор­ской интонацией. Можно снять сюжет, ту или иную актерскую или режиссерскую версию, но авторскую интонацию снять невозможно. Однако Бирман сказал, что это будет просто фильм о трех нынешних друзьях по канве Джерома. Ну, раз по канве и раз мы три дру­га, — такой римейк, как сейчас принято гово­рить, — то мы согласились.

Поехали в город Советск, бывший Тильзит, расположенный где-то недалеко от моего го­рода. А там начали с окрестных полей сгонять колхозников и переодевать их в лондонцев. Мы поняли, что римейк будет тот еще. Запахло катастрофой. Когда фильм вышел, его страшно заклеймили. Но прошло столько лет, его часто повторяют и при этом говорят: «Какой милый фильм!» Надо ждать.


Я человек низкой тщеславности и всегда с состраданием и завистью смотрю на коллег моего поколение — наиболее ярких предетставителей «уходящей натуры» эпохи, которые задыхаются от панической жажды популярно­сти.

Я человек спонтанно увлекающийся, такой бенгальский огонь с небольшим количеством искропроизводства, но льщу себя, что доволь­но ярким. Употребляя сегодняшнюю спортивную лексику — я спринтер, вынужденный бежать стайерскую дистанцию Когда финиш — не знает никто, но ленточка уже видна.

Раньше я считал, что пенсионный возраст — вещь условная, придуманная. Но на са­лом деле какая-то бухгалтерия там, наверху, или социологи божественные правильно эти сроки сюда спустили.

Все должно быть вовремя. Причем каждый это понимает и говорит: «Хватит! Дорогу мо­лодым! Устаю, ничего ужо не могу аккумули­ровать».

Говорят — и не рыпаются с места. Упоение собственной уникальностью не является стра­ховкой от ночных кошмаров. Самодостаточ­ность — мастурбация существования, эдакая «ложная беременнцсть» значимости. К старости боятся резких движений — как физических, так и смысловых. А трусость, очевидно, — это надежда, что обойдется.


Годы идут... Все чаще обращаются разные СМИ с требованиями личных воспоминаний об ушедших ровесниках. Постепенно становишься комментарием книги чужих жизней и судеб. А память слабеет, эпизоды путаются, ибо старость — это не когда забываешь, а когда забываешь, где записал, чтобы не забыть.

Долго жить почетно и интересно, но опасно с точки зрения смещения временного сознания. Помню (все-таки помню) 90-летний юбилей великой русской актрисы Александры Александровны Яблочкиной на сцене Дома актера, который через некоторое время стал называться ее именем. В ответном слове она произнесла: «Мы... артисты Академического, ордена Ленина, Его Императорского Величества Малого театра...»

Когда уже выбран лимит желаний и удивлений а заторможенная скрупулезность мудрости никак не вписывается в бешеный ритм эпохи поневоле портится настроение и возникает паника.


Я вспоминаю Володина Сашу. Замечатель­ный мой друг. Он всю жизнь обожал кофей­ный ликер. Сладкая такая тормозная жидкость «победовская», но пахнущая кофе. В Питере его почему-то не продавали. И я ему из Москвы таскал этот ликер. Прямо из «Красной стре­лы» — к нему, и в 8.30 утра мы уже завтракали «Кофейным». А потом, когда он и здесь кон­чился, мне его выдавали в силу узнаваемости лица из каких-то старых запасников. И вот где-то за полгода до Сашиной смерти я попал в Питер — и, как всегда, с поезда — к нему с бу­тылкой ликера. Саша плохо себя чувствовал, но все-таки мы сели традиционно цедить этот продукт.

— Я, — говорит, — к твоему приходу напи­сал четверостишье:

Проснулся и выпил немного —

Теперь просыпаться и пить.

Дорога простерлась полого,

Недолго осталось иттить.

Он жил трудно и счастливо, потому что никогда и нигде не изменил самому себе!

Если без позы, для меня порядочность — чтобы не было стыдно перед самим собой в районе трех часов ночи.

Попробовать хотя бы умозрительно, за­жмурившись, отбросить все повседневные нужности бытия и деятельности — и с пугаю­щей ясностью понимаешь, что потерян «адрес существования». В ужасе открываешь глаза и судорожно бежишь дальше к концу туннеля. Но все же отчаиваться не надо, если вспом­нить слова сатирика Дона Аминадо: «Живите так, чтобы другим стало скучно, когда вы умрете»....


...Расхожие истины всегда подозрительны, ибо их декларируют, не вдаваясь в смысл. Вот, например: «Счастливые часов не наблюдают». Вранье инфантильное! Так как счастье в основном — на стороне, то счастливые все время зыркают на часы, чтобы успеть вовремя вер­нуться на свое несчастное место. По мнению Оппенгеймера, счастливыми на Земле могут быть только женщины, дети, животные и сумасшедшие. Значит, наш мужской удел делать перечисленных счастливыми.