— …в тот момент, когда мы нуждались в этом больше всего… — продолжал министр иностранных дел, тут налетел очередной порыв ветра, стайка синиц в поисках укрытия вспорхнула в молчаливые ниши Калемегданской крепости, вздулись на ветру одеяния патриарха и епископа, покатилась колесом чья-то фуражка, взлетели две-три шляпы, забился, как бабочка, носовой платок, мокрый от слез кого-то из скорбевших о гибели родственников.
Пронзил ли этот аромат и Натали Увиль? А может быть, она особым, женским чутьем проникла в мысли Анастаса? Или просто-напросто почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее? Как бы то ни было, она слегка повернула голову и увидела молодого человека, солидно одетого, с пушистой бородкой и усами, со шрамом поперек левой брови, несомненно хорошо знакомого ей, при том, что оказалось совершенно невозможно вспомнить, действительно ли она его раньше видела и где. Ей показалось даже, что это просто одна из встреч déjà vu, оптический обман, более того, что этот человек очень похож на тот образ, который из года в год повторялся в ее рисунках, тех самых, сделанных пастелью, по мотивам литературных произведений. Но нет, это невозможно, Натали Увиль отвергла такое предположение, ведь даже если это и так, то всего лишь благодаря чисто случайному совпадению.
— …в годы сербской Голгофы… — продолжал свою проповедь министр, все чаще поглядывая на небо, где собиралась непогода, ветер гонял опавшие листья, прижимал к земле облака, голубизну свода обращал в синеватую черноту, и флаги, казалось, вот-вот сорвутся с древков.
В разочарованных зрачках Анастаса, видимо, отражался ужас понимания того, что любимая смотрит на него с удивлением. Упрямо надеясь, что она все-таки откликнется, он стоял, не шелохнувшись, не имея сил вымолвить ни слова… Правда, он старался что-нибудь придумать, что-нибудь сказать, безразлично что, что-то такое, что напомнило бы ей нежную фразу, или просто слово из его каллиграфически выписанных посланий… Он попытался улыбнуться улыбкой, которую она видела там на его губах десятки и сотни раз, он попробовал растянуть рот в улыбке, но понял, что лицо складывается лишь в судорожную гримасу… Все было напрасно, карманные часы тикали совсем не так, как в письмах, время во времени здесь остановилось, а в голове Анастаса Браницы начала вырисовываться убийственная истина: «Я не знаком ей, она меня не узнала!»
— …н м ж д н т ш к в р й н с з й м н г в т… — хотя он почти ничего не слышал, но, судя по жестам и некоторым звукам, министр иностранных дел еще не закончил.
Внимательно наблюдая за всем, кроме торжественного мероприятия, и заметив, что какой-то дерзкий господинчик, из местных, крайне неприлично, даже, можно сказать, навязчиво и грубо пялится на ее воспитанницу, пышнотелая мадам Дидье взяла барышню под руку и решительно повлекла в сторону. Натали Увиль покорно последовала за ней. Вдруг она оглянулась, смущенная чувством, что совершает какую-то огромную ошибку, которая предопределит всю ее дальнейшую жизнь. Сердце, замершее было в груди Браницы, встрепенулось, словно устремившись в ее сторону… Нет, нет, все-таки она ошиблась, они не знакомы… Как раз в тот момент, когда пакостный ветер на миг утихомирился, девушка, следуя за мадам Дидье, снова оглянулась, проговорив при этом, сама не зная почему:
— Pardon.
И это все?! Это выражение сожаления, этот знак хорошего воспитания, чуть более выразительный, чем пожатие плечами. И это все?! Несмотря на окружавшую его толпу, Анастас остался один. Он был невыносимо одинок наедине с раздиравшей его болью. Откашлявшись, его превосходительство посланник Французской Республики, продолжил цветистую речь:
— Mesdames et messieurs Serbes, je voulais vous dire[30]…
А потом пошел дождь. Сначала крупный ливень, перешедший вскоре в мелкий, моросящий. Раскрылись черные зонты, среди них даже один солнечный зонтик, попавший сюда по ошибке. Увяли намокшие флаги и ленты только что возложенных венков. Народ по краям толпы начал потихоньку расходиться. Посланник ускорил темп и быстро закончил. Официальная часть присутствующих двинулась к выходу из парка. Вскоре не осталось никого, кроме сторожа в зеленоватой суконной форме — хромая на правую ногу, которая была короче левой, он собирал и уносил парковые складные стулья. Не прошло и четверти часа, на опустевшей главной аллее Калемегданского парка, напротив памятника Благодарности Франции, маячил один только мокнущий под дождем сгорбленный человек, который, похоже, был не в себе.
46
Казалось, что кроме невыносимой боли у него ничего не осталось. Он уничтожил уже начатое письмо. В бешенстве порвал страницу за страницей. Запахло выдранными с корнем водяными цветами. Вылил дюжину пузырьков с фиолетовыми чернилами в самую широкую трещину на стене. Густая, как кровь, жидкость медленно исчезала в ненасытной глубине. Лишь одна-две оставшиеся засохшие капли свидетельствовали о происшедшем. Перо за пером втыкал он в пустые тонкие листы бумаги, изготовленные лично для него на фабрике Милана Вапы по рецептам лучших итальянских мастеров, втыкал до тех пор, пока позолоченный кончик пера ни расходился в стороны, а на столе под разодранной бесценной бумагой ни оставалось непоправимых следов. Переломил пополам почти все разноцветные ручки, каждая треснула, как сломанная кость.
Он заперся в кабинете и предался отчаянию, запретив служанке Златане даже стучаться к нему в дверь. Не прикоснувшись ни к чему за целых три дня, не ощущая необходимости ни в воде, ни в пище, ни во сне, не испытывая никаких других телесных потребностей, отупев от пустоты, он или лежал на диване, или время от времени уходил на тот самый мыс с пенистой границей между песком и морем, который он впервые посетил двенадцатилетним мальчиком, когда читал книгу о приключениях с оттиснутым на ней изображением вселенского древа.
В конце концов, когда он вышел из кабинета, его больше нельзя было назвать молодым человеком, и несмотря на то, что ему раньше редко давали даже тридцать, выглядел он теперь лет на десять старше, чем на самом деле. Первые пряди седых волос появились у него вдоль висков, а в бровях пробились и торчали в разные стороны дикие волоски. Проросшая невесть откуда жесткая щетина огрубила пушистую прежде бородку и усы. Подкладка из лионского шелка тончайшей выделки того костюма, в котором он провел последние три дня, пропахла холодным потом и запахом дождя. А спина, сгорбившаяся от тяжелой непогоды в Калемегданском парке, уже больше не могла распрямиться.
Он твердо решил больше не писать ей. Но передумал всего лишь за час до времени своего обычного визита во Французско-сербскую библиотеку, и единственным неиспорченным пером, вставленным в единственную несломанную ручку, и остатком остатка фиолетовых чернил набросал, причем в двух экземплярах, адресованных скорее самому себе, несколько строк, излив в немногих горьких фразах, насколько он оскорблен, впрочем он совсем не рассчитывал на то, что она вообще придет.
Однако Натали Увиль появилась, так же как и всегда. Приблизилась, мило складывая фразы по-сербски. Водя пальцем по строчкам. Со своей папкой и коробкой пастельных мелков под мышкой. В прекрасном настроении и с обычной заинтересованностью. Словно ничего и не произошло. Разве что только была немного простужена после дождя на Калемегдане на прошлой неделе.
— Простите, — сказала она ему, удивленная горечью письма. — Простите, не знаю, как такое могло случиться, это просто недоразумение…
Она не лгала. Он понял, что она говорит правду, правду с ее точки зрения, но понял он и то, что она не способна узнать его в другой части мира, даже если он будет сидеть напротив нее в ее снятом на Сеняке доме.
— Недоразумение?! — повторил он убито. — Да, это недоразумение, видимо, я желал слишком многого. Продолжим, продолжим от кувшинок в пруду, продолжим от предыдущего письма, от того места, где мы остановились до встречи в действительности…
На первый взгляд ничего не изменилось. Анастас Браница продолжал писать напрасные письма и раз в неделю вкладывать их в определенную книгу из Французско-сербской библиотеки. Продолжение было столь же подробным, как и то, что писалось раньше, он терпеливо расширял владения в восточном направлении, в сторону речного берега, купив новые, тончайшие перья, изящные ручки и толстые пачки изысканной бумаги от Вапы, правда появилось одно небольшое, а может быть, и большое, отличие — теперь он пользовался исключительно черными чернилами, его большой и указательный пальцы становились все темнее. Однажды переступив границу молодости, он больше не мог вернуться назад, он старел над строками, понимая, что вне писем не существует, и удовлетворяясь обществом своей возлюбленной, даже несмотря на то, что за рамками часов чтения она с трудом его припоминает.
— Язык — это то, что всегда остается с нами… — утешал он себя в минуты малодушия.
Натали Увиль продолжала следить за сентиментальными страницами, которые кто-то неизменно оставлял для нее в книгах, назначенных к чтению строгой мадам Дидье. Она продолжала читать обращенные к ней нежные послания, которые ждали ее в этих книгах, появляясь там волшебным образом, и при этом по-прежнему готовилась к тому моменту, когда господин Марсель Шампен попросит ее руки, стараясь довести до совершенства те достоинства, которыми должна обладать хорошая невеста, в частности умение нарисовать углем натюрморт и пастелью те или иные мотивы из произведений литературы.
— Сейчас он средних лет, — сравнивала она черты мужского лица, которое с недавних пор стало появляться на ее рисунках, с тем, что возникало раньше.
Мадам Дидье продолжала лакомиться засахаренными комплиментами, предназначенными ее воспитаннице, становясь все более полной, округлой, вялой, все более похожей на шар из блестящих фольгой фантиков, в которые были завернуты цукаты в шоколаде, ежегодно и регулярно преподносимые господином вице-президентом «Французской компании рудников Бора» во время его инспекционных визитов. Наезды в Белград своего работодателя, инженера Увиля, она, ссылаясь на местные условия, продолжала использовать для того, чтобы вытребовать себе новое повышение жалованья.