— Уходи... Катерина Ивановна... Слышишь, Катя... Уходи!..
Он разжал руки. Она едва удержалась на корточках, пошатнулась, униженно завертелась по горенке, будто что-то искала, а не могла вспомнить — что, выскочила за дверь, притворила ее и уткнулась лбом в стену. Тихо застонала, подавляя боль, и стыд, и самое дыхание.
— Что, обидел? — услышала она негромкий голос.
Ссыльная сидела за столом, в расстегнутой на высокой груди блузке, завернутая по пояс лоскутным одеялом.
— Прогнал!.. — простодушно призналась Катерина. — И вас я всполошила, непутевая, — винилась она. — Занавески пошла закрыть, его разбудила.
— Ничего, в ссылке мы отоспались.
— Не знаю, как вас и звать: он Иван Васильевич, а вы?
— Зовите Машей. Мы, я думаю, одних лет с вами. Только вы уже успели многое, дом у вас, девочки, а я одна.
— Неужто одна? А родня?
— Я со всеми порвала: так им лучше. И все начинаю, начинаю, сначала все начинаю, а жизнь идет.
— И он один?
— Он — славный человек: книжный немного... рассудочный. Живет, как положил себе жить. Жандармы в Петербурге взяли его и жену с маленькой дочкой. Дочка умерла в тюремной больнице, в бараке, а жену выслали куда-то. О смерти дочери он узнал в тюрьме, товарищи ему через стену дали знать особым стуком.
— Это как еще? — подивилась Катерина.
— А вот так! — Маша тихо стучала по столешнице горестную весть; память безотказно возвращала ей тюремный код. Заворочался Михаил, недоуменно поднял голову Петр Михайлович — велика была власть тюрьмы над их объятым сном сознанием.
— Этак стучат, стучат, а он понял? Умной! — Она уже не сердилась на Бабушкина, на его гордыню и скупость, а жалела и казнилась. — А как звать жену?
— Прасковья Никитична. Он с ней недолго прожил.
— Деревенская, что ли? — Катерина уже жила чужой жизнью, чужим горем и добрыми усердными расчетами, как помочь людям. — Господи! Дай им свидеться... Завтра я мужиков подыму! Бороды повырву, пусть везут, не то сама — вожжи в руки и в розвальни...
Так и случилось, что ссыльных повезла Катерина. Не пришлось и лаяться с мужиками: все вдруг запропастились куда-то, за кем бы ни послал староста, никого не заставали, ни хозяев, ни лошадей: кто в тайгу за дровами, кто к доктору за сорок верст, а иные, хоть и без горсти зерна, укатили зачем-то на паровую мельницу. Но как только Катерина стала пристраивать к розвальням высокий задок, как только вывела лошадей, нашлись и люди, сбежались поглазеть на невидаль, на отъезд ссыльных не с мужиком, а с бабой-ямщиком.
Стояло зимнее безветрие, слышались слитные удары копыт, Бабушкин, не уснувший в эту ночь, задремывал, и чудился ему, разбуженный этой ночью Машей, стук в тюремную стену, частые удары, новость, которую только раз в жизни и можно выдержать. Он видел себя в арестантском платье у тюремной стены, и стена тихо, без скрежета, расступилась, и две женщины внесли крохотный гроб. Две женщины — молодая и старая... обе в черном, горе уравняло их годы, и молодая уже, кажется, поседела, — один он может отличить, где старуха мать, а где Паша. Кто-то еще был в камере, и женщины боялись его, униженно просили его о чем-то, будто он стоял рядом и мог услышать шепотом произнесенную мольбу. «Молю облегчить участь его жены, — шептала старуха, стараясь, чтобы ее не услышал ни сын, ни Паша, — женщины, которая бескорыстно, по любви связала свою судьбу с судьбою сына... Молю повелеть о скорейшем окончании их дела, дабы они, хотя и в ссылке, могли влачить вместе дальнейшее свое существование!..» Иван Васильевич хочет остановить мать, сказать, чтобы не унижалась, что это бесполезно, уже он отбыл ссылку и едет в Россию, не едет — летит, пусть посмотрит, как он летит над тайгой и тундрой, как спешит к ним; хочет крикнуть матери, чтобы не роняла себя перед палачами, а уста запечатаны, слеплены, он и дышать не может, сердце вот-вот разорвется. Бабушкин бросается к женщине в черном, ставит ее на ноги и видит не мать, а жену Пашу, и не верит своему счастью. «Здравствуй, душа моя, Прасковья Никитична...» Он стоит перед ней в арестантском платье, а она в черном, красивая, измученная. «Очень я по тебе тоскую», — говорит он. «Не сберегла я Лидочку. Прости, Ваня... Взяли ее в тюремную больницу и не отдали... Живую не отдали... мертвую отдали. Ты ее живую любил...» — «Как же не любить — она наша плоть, любовь наша... А что ее нет — я знаю...» — «Не можешь ты этого знать, Ваня». — «Я в тюрьме еще знал. Потом ты писала...» — «Не писала я, Ваня... Зачем писать, я все жду тебя, жду и жду...» — «А я еду...» — «Ты поскорее... Меня тоже сослали, а куда, не говорят: как же я могла тебе писать, я и места своего, где живу, не знаю. Ссылки своей не знаю». — «Теперь везде ссылка, Пашенька». — «Я совсем извелась, — она вдруг улыбнулась, — ни кровинки во мне не осталось». — «Ты красивая». — «Теперь я и листки и книги спрятать могу, вот как исхудала. — Она оттянула кофту, показала: — Смотри, сколько места». «Ты тоже скучаешь по делу?» — обрадовался он. «Скучаю... А по тебе больше». — «Не боишься их?» — «Боюсь. Нехорошо это?» Он молчит. «Жизнь ведь у нас одна, Ваня...» Об этом на ходу не скажешь, он вернется и объяснит ей, что за дело и одну жизнь можно отдать, ни у кого не бывало и не будет двух жизней. «Я еду, Паша, — говорит он нежно. — Еду, только кони тощие. Голодно в этих местах, третье лето недород, а нынешний год и вовсе все выжгло». «А ты полети, Ваня... на крылах лети!» Он пробует взлететь и не может, и до Паши дотянуться не может, куда-то и она с матерью уплывает, куда-то их, недвижных, относит в мглистую, вязкую серость, и он страдальчески стонет.
— Никак, и ты захворал, Иван Васильевич?
Он отрезвел, быстро оглядел распахнутый в обе стороны белый простор, улыбнулся Катерине через силу:
— Мне долго жить надо. Может, еще и свидимся, я внуков твоих крестить... прилечу. — Слово сидело еще в нем и вырвалось: прилечу.
Катерина покачала головой, лицо ее от неловкого поворота покраснело, резче проступили белые брови.
— Почему нет?
— Тебе ли крестить: ты в бога не веришь.
— Нельзя сразу и в бога и в людей верить. Вот и нас не бог выручил, а ты.
— Он мне велел. — Катерина посмотрела на него с сожалением. — Эх ты, умной, умной, а это и тебе невдомек.
5
Окна кабинета смотрели на широкое ложе Ангары, за нею распластался другой берег, серый пригород и рельсовый путь, который стал и спасением и пыточной дыбой для графа Кутайсова. Изредка дорога обнаруживала себя крутым облачком паровозного пара или гудком, но и в часы, когда слободка Глазково лежала за рекой безгласно, генерал-губернатор поглядывал туда, будто и в тишине слышал неспокойное дыхание вокзала, депо и мастерских. Все, что оставалось за спиной Кутайсова и звалось собственно Иркутском: зимнее заснеженное скопище домов с соборами и монастырями, семинариями и военными училищами, мужскими и женскими гимназиями, лабазами и типографиями, присутственными местами, питейными заведениями, лавками, госпиталями и тюрьмой, — все это вкупе не доставляло Кутайсову и половины тех бед, что принесла ему в последний месяц железная дорога. Вольно было Муравьеву-Амурскому полвека назад распоряжаться из этого кабинета судьбами Восточной Сибири, снаряжать, не дожидаясь петербургских курьеров, походы и экспедиции, спускаться по Амуру с флотилией речных судов, разведывать земли по его берегам. Вольно было ему без телеграфа, без железной дороги, без развращенных земством и судом присяжных чиновников. При малости средств — и денег, и войск, и промышленности — какая свобода и самодеятельность во всем, решительно во всем!
Теперь не то. Стрекочут телеграфные аппараты, отсчитывая не годы и месяцы, а часы, когда столице угодно будет припереть его к стенке очередной депешей, приказом, лисьим, уклончивым советом. Иная телеграмма — как пистолет, приставленный к виску, а не пожалуешься, виду не покажешь даже в узком кругу губернских сановников; генерал Ласточкин, начальник иркутского гарнизона, не предаст, он глуп и простодушен; не настрочит доноса и Драгомиров, этот нынешним летом еще и не чаял, что сделается исполняющим обязанности иркутского полицмейстера, а Гондатти честолюбив, хитер и со связями, этого берегись. Он учтив, но бывает и сух, и дерзко-рассеян, покушается торопить Кутайсова, да так, что не придерешься, — поторапливать жестом, устремленным наклоном долговязого, костлявого туловища, сокрушенным или опечаленным вздохом. Гондатти и надоумил его 19 октября послать царю злополучную телеграмму: «Положение отчаянное; войск почти нет; бунт полный, всеобщий; сообщений ни с кем... Прошу разрешения объявить военное положение, дав мне лично самые обширные права телеграфом». Если бы спустя часы он погиб, растерзанный толпой, и власть захватили бунтовщики, его вопль ко престолу навсегда остался бы гласом мужества и решимости: только гибель придала бы цену его словам. Но шли дни и недели, на телеграмму не ответили ни государь, ни граф Витте, ни министр внутренних дел Дурново: презрительное молчание Петербурга как пощечина ложилось на Кутайсова. Гондатти остался в стороне. Нельзя было посылать эту телеграмму через сутки после обнародования манифеста: еще не умолкли благодарственные песнопения, еще звучал газетный благовест и ликовали благонамеренные граждане России, и вдруг из Иркутска донесся панический голос Кутайсова. Что толку просить о военном положении, если сам он пишет, что войск почти нет! Теперь, вспоминая тот несчастный день, 19 октября, себя — домашнего, в малиновом халате и мягких туфлях, — волоокого Гондатти, его сухой, темный профиль, вспоминая то неуверенное движение, каким Гондатти извлек из папки проект телеграммы царю, Кутайсов готов был стенать от ярости.
Сегодня положение воистину отчаянное, телеграф в руках бунтовщиков, они определяют, какой депеше до́лжно быть сообщенной в дом генерал-губернатора, а какую надлежит напечатать в газете для посрамления властей. Железная дорога — как бикфордов шнур, готовый всякую секунду дотлеть, подняв в воздух Кутайсова, его карьеру и жизнь; за дубовой дверью, в приемной, — нетерпеливый угрюмый человек, которого зачем-то привел с собой Гондатти; Кутайсов мельком увидел его, когда в кабинет входили Ласточкин и Драгомиров, и заподозрил недоброе в плечистом, как на плацу расхаживавшем гвардейском подполковнике.