— Только купцы здесь чаще на глаза попадаются. — По Троицкой, куда они свернули, строем шли солдаты. — Это что же, головорезы графа Кутайсова «Марсельезу» поют?
— Эти — безоружные. Их тут нарочно держат, не дают паровозов, говорят, что во всем виноваты забастовщики. В Забайкалье все в руках стачечного комитета.
— И дорога?
— Дорога! Телеграф! Там революционная власть, а у нас две власти: губернатор и мы.
— Все-таки две! — заметил Бабушкин. — Это тоже чего-то стоит — не всевластье Кутайсова, а две власти! Какова же ваша власть? Чем вы заняты?
— Дискуссиями! С меньшевиками, с либералами: их у нас больше, чем гильдейских купцов.
Впереди толпился народ, стояли, въехав полозом на тротуар, сани, рослый штабс-капитан распекал солдата:
— Па-а-чему не отдаешь чести, скотина!
— Потому — не в казарме, господин штабс-капитан, — гудел служивый добродушно-сговорчиво: — Вижу, едете, и ехайте.
— Но я нарочно встал у тротуара!
— Ехали бы: небось своих делов много, — советовал небритый, с сединой в рыжей щетине, солдат.
— Ваше благородие! Повтори: ваше благородие!
— Не гоже, господин штабс-капитан, тыкать мне, — терпеливо втолковывал служивый. — Теперечи манифест вышел: ты мне — «вы», и я тебе со всем моим удовольствием — «вы».
— Да я тебе морду расквашу!
— Хочется! — сказал тот, сочувственно оглядывая толпу, и повторил с пониманием: — Еще бы не хочется! А ведь нельзя — мордобой забудь. — Солдат был из дотошных ротных законников, он просвещал штабс-капитана почти ласково, будто хотел уберечь его от беды. — Ты меня воспитывай, военным судом меня страшшай, а кулачок сховай. У меня во́ какой, и то не хвалюсь.
Офицер занес кулак для удара, но Лебедев успел перехватить его руку:
— Не позорьтесь, штабс-капитан! — Голос его прервался от возбуждения. — Перед вами свободный гражданин России!
Штабс-капитан рванулся, но надвинулись люди, оттеснили его.
Он вскочил в сани, крикнул кучеру:
— В полицию! — и помчался прочь под улюлюканье и свист.
— Чего рассвистались! — посетовал солдат. — И его жаль. — Светлые, водянистые в прожелти, глаза смотрели грустно, и грусти этой достало бы на всех живых и мертвых, на все российские сословия. — Ему это внове, обжиться надо. На что конь умно́й, а и он не в один день к новой узде привыкает.
В эти минуты между Бабушкиным и Алексеем сложилось доверие, легло начало долгой, до смертного часа, дружбы. Они вернулись в типографию — наборщик должен был что-то взять там — и двинулись к мосту через гудящую ветром Ангару. Иркутские дела обрисовывались все более отчетливо. Рабочих было больше вокруг города, на каменноугольных копях в Черемхово, в Усолье — на спичечной фабрике Ротова и Минското, в судовых мастерских на Лиственичной и на станции Байкал. В Иркутске же вместе с близкой Иннокентьевской около тысячи деповских рабочих, несколько сот типографских, телеграфисты и тысячи две приказчиков. Рабочие стачечные комитеты показали свою силу: они контролируют почту и телеграф, не позволяют самоуправствовать начальнику гарнизона и самому Кутайсову; все чаще выказывают неповиновение расквартированные в городе и окрестностях воинские части. Нет оружия, за ним далеко ехать. Комитеты на станции Тайга и в депо Иннокентьевской собрали деньги по подписке и отправили агентов в Тулу, под Москву и даже в Питер. Доставят ли они оружие? Никто не поручится.
Благодаря Алеше Лебедеву иркутская ситуация прояснилась для Бабушкина, в депо наборщик нашел руководителей рабочего стачечного комитета, и открылась возможность стать ближе к здешним делам, пусть на два-три дня, до той поры, когда теплушка со встроенными нарами, подобрав ссыльных, отправится в Россию.
С неизбежным их отъездом Алексей скоро примирился отходчивым молодым сердцем. Как не поставишь преграды перелетным птицам в северном небе, так и этих людей не удержать в Сибири — в России их семьи и дело, прерванное арестом. Алексей потолкался в депо, слушая веселое швырканье фуганков в руках ссыльных, стук молотков, громкоголосое, жадное предвкушение дороги, и понял, что их не удержать нуждами Иркутска. Им интересно все, чем живет его город, но в его гомоне и громах они слышат голоса других городов и улиц, видят другие лица, будто до них не тысячи верст пути. Алексея перестало задевать и то, что Бабушкин больше расспрашивал о Забайкалье, чем о губернском городе, куда его привела судьба: о Чите, о Курнатовском, о Попове-Коновалове, о новом рельсовом пути на восток без паромной переправы через Байкал. Иркутск, начавший революцию хорошо, скоро отстал от Красноярска, от Томска, от Читы, которую и недруги теперь величали головой сибирской революции.
— К Кутайсову не ходите, — посоветовал Бабушкину Абросимов, токарь железнодорожных мастерских, темноликий, суровый с виду человек, вожак забастовщиков. — На порог не пустит. А если через холуев пообещает прогонные — обманет, только время потеряете.
Все полнее складывался образ иркутского опасного равновесия, когда и рабочие не решаются принять шаг пошире, посуровее и хозяева медлят в злобном страхе, что мало штыков и пороха и не дай бог размахнуться не по силе, покуситься да и упасть — как упал в Чите генерал Холщевников, тамошний губернатор и наказной атаман Забайкальского казачьего войска. Равновесие это — с задушенным криком ненависти, с ночной молитвой пополам с проклятиями, с нарочными, тайком уходящими в ночь, с мольбами о помощи и иезуитством завтрашних черных планов, с затянувшейся иллюзией победившей свободы, — такое равновесие часто заканчивается непоправимой кровью.
Как ни приглядывался Алексей к ссыльному из Верхоянска, он не рискнул бы определить его прошлую жизнь и воспитание. Видел, что молод, заряжен нетерпеливой энергией, вслушивался в его речь с мягко протянутыми гласными; поражался, что поутру, едва ли не затемно еще, он свежевыбрит, по белому вороту темнеет галстук-бабочка, полушубок кажется случайно накинутым на плечи вместо хорошего покроя пальто или студенческой шинели. И по мосту через Ангару он вышагивал не сгибаясь под шквальным ветром, а весело, ребячливо даже, будто хотел отдельно слышать, как отзывается его стоптанным сапогам мостовое дерево, а подвижный, метавшийся над рекой туман принимал как нежданную озорную игру.
— Всю зиму так? — спросил он у Алексея.
— В январе крещенские морозы скуют. Мороз и солнце и все в белых кружевах.
— Жаль, не увижу. — Он приблизился к перилам, заглянул вниз, где угрюмо сквозь клочья тумана неслась река. — А дед мой говорил не январь: сечень. Сечень — Васильев-месяц. — Он пружинисто оттолкнулся от перил и пошел быстрее. — Два раза сечень меня в каталажку сдавал, правда, он и родиться мне разрешил. Нынче хорошо бы мой день в Питере справить.
— Верно, не узна́ете Питера: у нас перемены, а там!
— Узна́ю, Алексей — человек божий! — сказал Бабушкин, весь в близком, столь доступном теперь счастье. — Как же мне родины не узнать.
— Вы родились в Петербурге?
— Я вологодский. Лесовик. Не слышите, я букву «о» впереди себя, как обруч, гоняю?
— Мне такой говор нравится.
— Юношей я стеснялся, следил за собой, правил речь, из медвежат в люди выбивался. Вы сказали: перемены, а чувствуете вы пропасть между тем, что было и что есть? Я три года назад, точно три года, — проверил он свою память, — вернулся в Россию издалека. Попал в Псков, тоже губернский город: этакий молодой господин в английском пальто и в штиблетах. Мороз, а я дни и ночи на улице. В городе провалы, аресты, люди тени своей боятся. Иным тогда казалось — конец, всех перемелют тюремные жернова. И вот — три года, всего три года, а иркутская улица «Марсельезу» и «Варшавянку» поет, у солдата ружье отнято — страшно, а что, как вступит в бунт! — в Чите — Советы...
Почему память все чаще возвращает его к Вильно и Пскову, к Лондону и короткой петербургской норе на Охте? Что тому виной? Нетерпение? Дорожная лихорадка, «рейзефибер», как сказал Дитц, житель Штутгарта, снабдивший его лондонским адресом Ленина?
В Пскове он метался без явок — не найдя на месте Лепешинских и Стопани, рыская, свирепея на тех, кто шарахнулся в страхе, не принимал его пароля, лишал сна, ночевок, дела, деятельности, возможности двинуться в Питер и приняться за работу, ради которой он был возвращен из Лондона в Россию. Перед Псковом, перейдя границу, он просидел трое суток в Вильно у Басовского и его жены Гальберштадт, сотрудников транспортного бюро партии, тщетно дожидаясь документа, и в Псков примчался нетерпеливый, в надежде, что там или неподалеку, в Новгороде, отыщется Паша, в Пскове снабдят его паспортом и он поспешит в Питер, в Питер, куда он рвется душой и летит в мыслях и сейчас. А Псков отринул его, все каменные дома, все бревенчатые стены, сколько их было в городе по берегам Пскова и Великой, повернулись к нему глухими спинами, хоть пропади, хоть оземь грохнись у Поганкиных палат.
Жизнь в Лондоне, размеренная и спокойная, оказалась не по нему, но отчего? Отчего одни жили там годы, не отдавая праздности и минуты, жили, привязанные к России сердцем и каждой написанной строкой, ночной, невысказанной мыслью, а он не смог, не умел скрыть тоски, скрежета зубовного? Почему все испытания подполья оказались ему по плечу, а вольная эмигрантская жизнь сдавила грудь покруче осеннего лондонского тумана? И размышляя об этом, винясь и виня одного себя, он находил ответ не в особых свойствах своей натуры, а в ненасытившейся любви к Паше, в ошеломившем его отцовстве, в колдовской, неистовой силе этого чувства, будто земля еще не знала другого такого потрясения. Он не смог помочь Паше в трудную для нее пору, когда новая жизнь в ней подавала о себе знаки неровной желтизной лба и щек, грузнеющим животом, мгновенной отрешенностью взгляда: в канун 1902 года жандармы взяли его в Орехово-Зуеве в доме ткача Лапина, на собрании искровцев, и началась вторая тюремная страда — уездный каземат в Покрове, одиночка во владимирской губернской тюрьме, тюремный вагон, идущий на юг, в Екатеринослав, где жандармский ротмистр Кременецкий поджидал арестанта, чтобы по фотографии и приметам, разосланным во все губернии для установления личности