Сечень. Повесть об Иване Бабушкине — страница 20 из 62

— Напился... скотина‑а! — Драгомиров взял мордастого за отвороты шинели и тряхнул. — Из какой части?

— Каширского 144‑го пехотного полка рядовой Конобеев... — Он подался к генералу, как к благодетелю, но его держали под руки.

— Кто ж это вас так? — Соболезнуя, Драгомиров вынул из кармана белый платок, приложил его к лицу солдата и отдернул руку, будто ее обожгло.

— В гостинице «Золотой якорь»... — плакался мордастый.

— Тама! Тама! — встрепенулся в руках унтера сонный солдат и, запихнув в рот палец, стал пошатывать зубы, бормоча, что выбили, выбили.

— К девкам ходили?

Драгомиров играл роль так натурально, что Бабушкин не заподозрил умысла, западни, однако же ощутил какую-то опасность; нелепым сделалось его стояние на стуле, и невозможно сойти в толпу, будто он бежит в страхе перед черной городской ватагой.

— Так-то вы храните свою честь и этот благородный крест! — Драгомиров перчаткой накрыл, как оскорбленную святыню, солдатский крест на гимнастерке.

— На нас вины нет, ваше благородие! — Наконец-то и мордастый солдат собрался с мыслями. — Нас туда силком затащили... забастовщики... сицилисты... Убить хотели...

— Кто бил? — не верил Драгомиров. — Не сахалинская ли каторга? — Он лицемерил, все рассчитав наперед. — У забастовщиков дело поважнее: паровозы прятать, солдат домой не пускать.

Багровые с перепоя глаза смотрели тупо: солдат потерялся, — уж не напутал ли он чего? Он уже готов был подтвердить догадку генерала о сахалинцах, но выручил дружок.

— Нешто мы слепые, — сказал он рассудительно. — Каторги от забастовки не отличим? Кулака, что ли, не разглядим, который нам морду кровянит!

— Кто же издевался над вами? Над георгиевскими кавалерами!

— Сицилисты били... чумазые! Кричали: всех, кто японца стрелял, порешим! Егорьевских кавалеров на столбах... развешаем, а не хватит столбов — дерева́ сгодятся!.. — Врал он вдохновенно, прихватывал от усердия лишку.

— Бей забастовку! — Чубатый унтер отпустил солдата, вскинул руку с вороненым пистолетом и пальнул в воздух.

И снова толпа прониклась злобой к невозмутимым людям в худых, не по морозу, пальтишках, шубейках, путейских шинелях, к смутьянам, жестоким к солдату. Внизу, на шпалах, рабочих толкали в спину, в затылок, дожидаясь ответного удара или крика возмущения, чтобы налететь, остервенясь. Чубатый унтер играл, целился в Бабушкина, то в голову, то в грудь, яростно крикнула Маша, чтобы не смели, что это — скотство и позор; ругань и смех заглушили ее голос. Не сразу увидели паровоз, пока он в полусотне саженей не завопил, будто нарочно, чтобы остановить занесенную руку.

На тендере и паровозе кутались от стужи солдаты. Когда маслянисто-темная, в сполохах огня громада подошла вплотную, солдаты увидели Абросимова, выглядывавшего из будки, и караульных каширцев, обрадованных, что их ночная служба кончилась до срока.

— Вот и каширцы! — сказал Абросимов, перегнувшись вниз. — Спросите: кто их поставил сторожить: забастовка или власти?

— Деньги у нас взяли... все... сколько было, — канючил избитый солдат, едва поднимая сонные веки. — Ограбили!..

— Чего врет-то! — лихо закричал каширец в опущенной на светлые вороватые глаза папахе: он повис над толпой у железных перил, спиной к котлу. — Это Конобеева-то ограбили? Вона где твои деньги, пьянь беспамятная. — Каширец вытащил из-за пазухи кошелек. — Как в кабак или в заведение — он мне на сохран отдает...

Вид кошелька разволновал Конобеева, по пьянке уже верившего в собственную ложь, он потянулся рукой и закричал:

— Кинь сюда, Сенька!

Шинель распахнулась от вскинутых навстречу кошельку рук, и Сенька увидел на груди Конобеева Георгиевский крест.

— Ну фармазон! — Рука с кошельком застыла в воздухе. — У кого же ты Егорьевский крест уворовал? Ну не помилует начальство!..

С брезгливостью смотрел подполковник на солдат-самозванцев и, заметив мелькнувшую в дверях спину Драгомирова, смушковую папаху, вдавленную в мех воротника, подумал, что по вислым щекам и тяжелым векам полицмейстера он съездил бы с еще большим удовольствием, чем по рожам каширцев.

Толпу быстро смахнуло с перрона: мороз, которого только что не замечали, теперь всех подгонял к вагонам, в тепло, иной солдат, только что готовый обрушить удар на ссыльного, смотрел теперь виновато, отшучивался, уходя, норовил дружески хлопнуть ссыльного по плечу.

Утихомирилась и теплушка; только Маша, с ее непрощением обид, с презрением к стаду, металась, приоткрывая дверь, поглядывая, не подняли ли семафор. Оглядывала пустынный перрон, упавший под окно стул, караульных у вагонов, Бабушкина, Михаила и иркутских рабочих. Еще и еще раз подивилась она странной слабости Бабушкина, назойливости, с какой он доискивается путей к встречным людям; его упованию на слова, тактику, как будто в эту жизнь можно внести порядок и план. И в том, что разыгралось только что на перроне, во внезапном избавлении от погрома, Маша видела только слепой случай, счастливое стечение обстоятельств, пощаду судьбы. И оттого ей странен был этот человек, и то, как, смеясь, он втолковывал что-то Абросимову и что-то чертил на снегу.

Отойдя в глубь теплушки, Маша ждала скрипа шагов за тонкой вагонкой, грохота двери в пазах — ждала возвращения Бабушкина. Разве их пути не разойдутся по приезде в Москву или в Питер? Отчего, кляня себя, она чувствует в нем брата, отчего ей близка эта неугомонная, упрямая душа? В Верхоянске время текло медленно, и она поражалась, видя, как он и там не унимается, будоражит ссыльных; раздражалась на его характер, видя в нем не только силу, но и слабость, страх одиночества, желание раствориться в толпе. Разве жизнь не есть постоянное подвижническое замыкание на самом себе, не подвластное ничему со стороны сжатие пружины воли и мысли, сжатие до предела, когда взрыв делается неизбежным. Вот тогда-то личность и проламывает стену преступного правопорядка, и, если брешь достаточно велика, в нее устремляются тысячи людей, неспособных сами по себе начать что-либо. Но бывали часы, когда сердце Маши падало в слабости, в безотчетной тоске, и этот человек, молча конопативший лодку перед паводком на Яне или уходивший в тайгу с одолженным ружьем за плечами, казался ей самым сильным из всех, кого судьба загнала в Верхоянск. И желанным делалось в нем вдруг все — быстрый, будто свысока, взгляд на споривших с ним людей, нетерпеливый жест, грубые руки, со следами вара, в порезах и ссадинах, руки плотника, которые он клал на стол перед собой.

С тревогой думала Маша о том, как она станет врачевать Бабушкина, захворай он вдруг, будет ли он слушаться ее, или и на этот случай у него достанет упрямства, насмешки, своеволия, домашних премудростей, вынесенных из вологодского леса? Но он не болел, обтирался снегом, купался в Яне, когда уже никто этого не делал, одевался тепло, а если и прихварывал, то, верно, как-то обходился, перемогался, только краснота вокруг глаз проступала сильнее обычного.

Теплушка не выбирала дорожного артельного или старосту, но трудно было не видеть, что люди смотрят на Бабушкина как на старшого. Так будет и в пути, думала Маша, на сибирских станциях и за Уралом, — он первым будет уходить из вагона, чего-то добиваться для всех и последним, на паровозный гудок, вспрыгивать в теплушку. И будто в подтверждение раздался крик паровоза, а следом быстрые шаги, дверь отъехала в пазах, быстро забрались внутрь Бабушкин и Михаил. Бабушкин взял с нар саквояж, склонился над стариком и обнял его.

— Не вставайте: руку! — сказал он. — Счастливого вам пути!

— Жаль расставаться, — вздохнул старик, — но вы меня не удивили, к тому шло.

— Невозможно иначе, — повинился Бабушкин. — До свидания, товарищи! — На долгое прощание не оставалось времени.

Лицо Маши побледнело, как это случалось с ней не от беды, а от обиды, темные глаза загорелись угольной жаркой чернотой.

— Оставались бы в Якутске, Бабушкин! — сказала она. — Ведь и там митинговали!

— Здесь другое, — ответил он серьезно, уже от двери. — Сейчас в России нет места, где я нужен больше. Прощайте!

Бабушкин спрыгнул вниз, и Маша следом, встала рядом, растерянная.

— Научилась прыгать. — Она оперлась о руку Бабушкина. — С неподвижного вагона. — У ступеней соседнего вагона докуривали папиросы двое казачьих офицеров. — Загоняли собак и лошадей... Все вперед, вперед, в Петербург! — говорила она, волнуясь. — А теперь — остаетесь. Что это? Страх, что не угодите им? — она кивнула на стоявших неподалеку Абросимова и Алексея.

— Страх! Страх, что опоздаю в Петербург и там все сделается без меня. Страх, что здесь канун восстания, а я проболтаюсь транзитным. И расчет! — сказал он сердито.

— Какой уж тут расчет! — не поверила Маша.

— Что я им нужен.

— Поцелуйте мне руку. Это не страшно. Поцелуйте, на счастье... Мы ведь больше не свидимся.

Белая рука поднялась к его лицу, высоко, снисходя к его неопытности. А он стоял, теряясь, не зная, как поступить. Может, он и целовал руку Паши, палец за пальцем, не замечая, что целует руки, кто знает? Но целовать чужую руку, когда сердце не попросило?.. Он неуклюже подался к Маше и поцеловал ее в лоб.

— Прощайте, Маша. Будьте горды и счастливы. — Поезд тронулся, и, помогая Маше подняться в вагон, все быстрее шагая за поездом, он говорил: — Одно меня мучает... вы знаете: жена, мать. Возьмите адрес, если Петр Михайлович не доедет... непременно возьмите... Я хочу, чтобы они жили свободными, не унижались, не страдали до самой смерти...

Трудно бежать, ветер забивал дыхание, за теплушкой вихрился поднятый поездом снег. Позади — товарищи, оставленный у рельса саквояж. Бабушкин долго брел вперед, не спуская глаз с темного, расплывающегося в ночи торца теплушки. И когда снег все затянул пеленой, в ней стали роиться знакомые тени, и до его слуха снова, как тогда в розвальнях Катерины, донесся ласковый голос Паши: «Жизнь-то у нас одна, Ваня... второй не будет... а я все жду тебя». Он остановился, пораженный простой этой мыслью, звуками родного голоса, и неслышно, смятенным движением губ ответил жене: «Потерпи, душа моя, я еду к тебе... Не сердись, что остался... я и здесь — к тебе лечу, всякий мой шаг — к тебе...»