мирной революции...
Его разбудили еще до рассвета Абросимов и чиновник губернской канцелярии Крушинский. Этот человек с вытянутым лицом и печалью в блекнущих синеватых глазах принес после отъезда ссыльных тревожный слух о черном сговоре Драгомирова с Коршуновым; полицмейстер похвастался за карточным столом, и дошло до чиновной братии. Та новость не подтвердилась, ссыльные миновали Красноярск, а там долго ли и до России.
— Принесло во́рона ни свет ни заря, — посетовал Абросимов. — Ни разу еще добрых вестей от него не слышал.
Крушинский отходил от стужи, пальцами сдирал наледь с рыжеватых изрядных усов.
— Откуда же им быть в волчьем логове, — заступился Бабушкин за чиновника.
— Ночью арестовали офицеров, — сказал Абросимов, — тех, кого избрали вчера на митинге.
— Взяли в казарме? При солдатах? — спрашивал Бабушкин у Крушинского.
— Их вызвали обманом. Это самовольный шаг Ласточкина, я уверен. — Крушинский представил себе ярость генерала, когда тот узнал, что солдаты избрали начальником гарнизона вместо него ничтожного поручика.
— Не думал, что Осберга так просто возьмут. — Бабушкин знал Осберга, ценил в нем соединение энергии, ума и вызывающей резкости. — Самому пойти в руки!
— Время такое, Иван Васильевич. И я пошел бы, да и ты, пожалуй. Не пойдешь, скажут — струсил! — Абросимов ободрился в последние дни, он теперь не один стоял перед сложностями жизни.
— Для чего же тогда наши патрули!
— Много ли их! Погром — остановят, если попадут на него, поджечь — не дадут, а эти аресты — хитрые, без шума.
— Ласточкин отступится, — убежденно сказал Крушинский: он только теперь вполне перевел дыхание, пошевелил пальцами рук, будто из них выходили последние остатки стужи. — Никаких петиций, переговоров: идти к гауптвахте солдатской толпой, он освободит офицеров. Ласточкин — трус. — Коснулся пальцами шершавого верха выгоревшей печки, убедился, что терпимо, и, продолжая говорить, прикладывал к теплу ладонь и, нагретую, складывал ее с другой. — Надо действовать быстро. Вчера из Харбина прибыл нарочный офицер, с Дальнего Востока к нам следует семью эшелонами при полном вооружении Второй пехотный Сибирский полк. — Это была его недобрая новость. — Полк не примкнул к революционному движению.
— Его расквартируют в Иркутске?
— Если полк задержится у нас хотя бы на неделю, Ласточкину и этого достаточно. — Он поднялся. — Мне до службы надо домой заглянуть. А на мосту ветром сшибает: этой зимой река рано станет.
— Каширцев тоже ждали как кары господней. — Абросимов надеялся, что обойдется.
— Тех изменил фронт, Маньчжурия, — возразил Крушинский. — А эти — баловни.
— Взорвать бы к дьяволу Хинганский туннель или скалы на Кругобайкальской! — Абросимов сорвался впервые: другие, случалось, тешились анархистской мечтой — отгородиться бы от кипящего харбинского котла, от пушек и казаков, от преданных престолу полков. Абросимов не мог помыслить дорогу мертвой, но вот припекло, загнало в угол, и он о том же, поверил вдруг в губернскую революцию, закрытую от мира рваным, рухнувшим гранитом.
— Что об этом толковать. — Крушинский нахмурился. — Дорога — наш крест, но она же спасение и жизнь. Отнимите дорогу — и что? Таежная глухомань, царство мертвых. Крест! — повторил он. — У нас на спине лежит, мы несем его, а прервите дорогу, и мы будем распяты на нем. Есть жизнь и нужды народные, перед ними отступает все. В революции не может быть ничего, что пошло бы во вред народу, — что ему во вред, то уже не революция.
В словах Крушинского привлекала и логика, и выражение целостной, поднятой до всеобъемлющей веры нравственности. Прежде чиновники редко встречались Бабушкину в революционной работе — единицы, бывшие чиновники, перейдя на нелегальное положение, они спустя год ничем не отличались от других интеллигентов в партии. Сибирь по-новому показала ему это сословие: многолюдное, заметное в жизни края. Были в этом сословии превосходные люди, сами воспитавшие в себе дар конспирации, ненавидящие самовластие двора и губернских князьков.
Крушинский пожал им руки и умчался. Абросимов повел Бабушкина завтракать в дом кочегара, куда по приезде ссыльных в Иркутск определили на недолгий постой Петра Михайловича, Бабушкина и Машу. Всякий раз, приближаясь к калитке палисадника, он вспоминал их первый приход, счастливую Машу, как она, хохоча, показывала рукой на старика, а тот беспечно, по-мальчишески поигрывал калиткой, радуясь ее певучему домовитому скрипу. И в этот раз подумалось о них и завистливо, как о счастливцах, и покойно и благодарно, с надеждой, что кто-нибудь из них уже повидал его Пашу, принес и ей облегчение.
На крыльце Бабушкин придержал Абросимова за локоть, прислонился к перильцам, озирая серые, поставленные вразброс избы. Заиндевелый мир, в рваных дымах над кровлями, еще не отчетливо выступивший из рассветной мглы, рослый человек с добрыми и вопрошающими глазами были с детства близкими, повторяющимися через все бытие Бабушкина, а вместе с тем и зыбкими, готовыми исчезнуть, как исчезало из его жизни многое другое.
— Пойдем, — торопил Абросимов. — На тощий желудок сегодня Ангару не перейдешь: снесет.
— Устоим. — Ему представился деревянный мост, по которому, пригнувшись, бежит чиновник губернской канцелярии. — Мне в Читу надо, Иван Михайлович. И скоро.
Абросимов опешил, вспыхнул простодушной обидой. Когда Бабушкин решил остаться в Иркутске, Абросимов не сразу и поверил в этакую щедрость ссыльного, но скоро привык, не благодетеля нашел в нем, а товарища.
— Ты вольная птаха. Уедешь хоть в Читу, хоть в Америку.
— Меня комитет пошлет, Абросимов. Ты пошлешь! — жестко возразил Бабушкин. — И не одного пошлешь, двоих. Погоди! — Бабушкин рукой загородил дверь. Светлело, ветер налетал долгими, проникающими порывами. — Крушинский прав: нам дорога нужнее, чем губернатору. Без Читы оружия не получить, а митинги прискучат, пойдут на убыль. За Уралом для нас оружия нет, да и есть ли оно там? Я у Мандельберга клянчил адреса...
— У него их и нет. Адреса у эсеров.
— Он тешится, что перезимует в благополучии, а за зиму весь народ в демократы запишется. Кутайсов со товарищи сгинет, по рельсам побредет царю жаловаться, а царя уж и в Петербурге нет и нигде нет, кругом один парламент на немецкий лад! — Бабушкин рассеянно глянул на Абросимова. — В Питер не поспеем ни он, ни я: наша война здесь. Декабрь, январь — другого времени не будет. Два месяца. Мало?
— В два месяца хорошей избы не поставишь.
— Вот и надо в Читу. Не на телеге — в вагонах винтовки привезти. Вооружить всю магистраль — если Сибирь и Россия начнут вместе, можем взять власть, не просто взять — удержать.
— Хватит ли у Читы оружия и для нас?
За их спиной стукнул засов, дверь отворилась, на крыльцо вышла хозяйка, Наталья, не удивилась им, крикнула на ходу, что Григорий не вернулся из рейса, пусть идут в дом. Низкорослая, темнобровая, яркая лицом, шелково-смуглым, с раскосыми, под нежными розоватыми веками, глазами, она кинулась к амбарчику. В руках миска, локтями прижала полы кофты, ветер стрельнул ситцевым подолом, открыл крепкие, с сенокосной поры загорелые икры над короткими валенками. Из амбарчика оглянулась, словно знала, что гости посмотрят вслед, и заранее радовалась этому, как радовалась всей своей хлопотливой жизни с тревожно-терпеливым ожиданием мужа-кочегара.
Не успели сесть за стол, ввалился Григорий, высокий, вровень с Абросимовым, но шире в плечах; рядом с женой — таежный медведь: развалистая походка, спокойствие карих сонливых глаз, нестриженая шевелюра, лицо, заросшее бурым завивавшимся волосом. Им с машинистом пришлось тащить продовольственный состав не до Верхнеудинска, а до самого Петровского завода. В Чите голодно, но дорога — у комитетчиков, на станциях хозяин один, вчерашняя власть сгинула, будто и не было ее.
— Новый, говоришь, хозяин? — Тревога за мужа отпустила Наталью, пришлые люди не мешали их давнему спору. — Взяли не свое и рады! Пришли бы к нам в избу, мол, отдавай, Григорий Ефимович, попользовался — отдавай.
— Здесь все мое, — сказал Григорий. — Наше с тобой.
— Выходит, твое и здесь, и на железной дороге, и в губернии? А ихнее что же? Век было ихнее, а теперь им по миру идти? Им в петлю легче, чем в наши черные руки отдать.
— На земле, Наталья Петровна, только и есть двое хозяев, — вмешался в разговор Абросимов. — Природа и рабочие руки. Чего природа не сотворила — они сделали.
— Зато и плачено им, не даром же.
— Нам — гроши́, деньги — хозяину!
— А ты торгуйся! Говори свою цену, — легко и весело урезонивала Наталья мужа. — Тебя послушать, под Читой не жизнь — рай. Новый хозяин! И что, накормил он голодного? Или злобе пришел конец? Подобрели люди?
— Не сразу, Наталья Петровна, — сказал Абросимов. — На это время нужно.
— А не сразу и они сулят. — Она задумалась. — За паровозы большие тысячи плачены. Иной паровоз и нерусский. Гриша говорил, у немца купленный. И те ваши?
— И те рабочими руками сделаны, — втолковывал Абросимов.
— Ну? Не баламутить же и немца: пусть хоть он спокойно живет. Ты скажи мне, Григорий Ефимович, в Чите не казаки ли верховодят?
— Не они. Хотя и казакам во́ как подошло. — Кочегар вскинул жесткую бороду, ребром ладони уперся в кадык.
— Чего они делают, хозяева новые? Какую невидаль?
— Ждут, — серьезно ответил кочегар.
— Дело ли это для мужиков — ждать! — Сама из Забайкалья, из семьи, где русская кровь давно смешалась с бурятской, она сызмальства приготовилась к жизни скудной, степной или таежной, да вот встретил ее Гриша на пароме через Байкал, взял за руку и привел в губернский город, к станции, дал ей счастье, сам не ведал, чем был для нее, а она знала, помнила благодарно, но зависимости не было в ней нисколько. — Что же ты слова порастерял, Гри-и-ша? — выпевала, торжествуя, Наталья. — Чего они там ждут?
— Нас и ждут, — сказал кочегар и отложил ложку: вот, мол, как ты меня потчуешь, кусок в горло не идет. — Ждут, когда вся Сибирь за дело возьмется.