двойнику, к поганцу поручику, избранному на его, генеральскую, должность? Уступать гибельно, а Ласточкин уступил, и трусливо, не встретясь с поручиком, не пощупав, как обещал, кулаком его асимметричной азиатской — вопреки немецкой фамилии — рожи.
Что за этим: страх или ловушка? Ласточкин ждет войск и молится, чтобы господь послал смирных, верных государю, но услышит ли его господь! Даже старшие офицеры Иркутского пехотного полка, едва прибыв в город, объявили генералу, что им нет дела до старых распрей и они не дадут вовлечь себя в политическую рознь, не выступят ни на его стороне, ни на стороне забастовки.
Время еще есть. Бабушкин отослал Алексея в Глазково, пообещал прийти следом, к отходу поезда...
Никто не отозвался на его звонки. Не откликнулись и ударам в массивную дверь — никто не полюбопытствовал.
Дверь оказалась незапертой: он потянул ее, и она подалась. Пуст коридор, никого в передней, не закрыты двери в кабинет Зотова: дом казался брошенным. Но кто-то ведь жег свет в трехоконной комнате на другой половине, кто-то живой должен здесь быть. Он прошел в столовую, овальный стол под скатертью не убран, сдвинуты грудой тарелки с остатками трапезы; за столовой — еще коридор, слева из-под двери пробивался свет.
Бабушкин постучал, откликнулся женский голос:
— Да. Пожалуйста... — Голос будто удивленный, что тот, кого ждут, зачем-то стучит.
Анна Зотова устремилась навстречу, сухая рука нашаривала пенсне на шнурке, лицо подобрело, пока не надела пенсне, не узнала гостя.
— Здравствуйте, — сказал Бабушкин. — Я хотел повидать Марью Николаевну.
— Маша! К тебе! — бросила она через плечо холодно.
В углу за ширмой горела настольная лампа.
— Кто там, Анна?
— Не знаю... — ответила Анна, хотя и знала: недружелюбный взгляд из-за толстых стекол не оставлял в этом сомнений.
В комнате, наполненной ровным светом поднятой под потолок лампы, среди серных, покусывающих ноздри запахов, среди склянок, металлических цилиндров, назначения которых Бабушкин не знал, стеклянных аптекарских ступ, нескольких метательных снарядов грубой, ноздреватой отливки, в этой невозмутимой лаборатории терроризма Бабушкин вспомнил рассказ Зотова о полицейских чинах, трусливо бежавших из его дома. Время и в этом показывало свою шутовскую, опасную физиономию: что издревле совершалось в глубокой тайне, делалось теперь открыто и дерзко; над чем трудились в глухом подполье, перешло в дом золотопромышленника, под обнажающий свет ламп.
Бабушкин ждал. Ждала и Анна Зотова, пресекла в себе порыв уйти, показать свое к нему пренебрежение, ждала появления Маши, ждала ее глаз — как поведет себя Маша? Мужчину она угадала еще в тот его приход, когда подкралась босая к двери кабинета, подслушивала, негодовала на уклончивую трусость отца; еще не видя посетителя, составила себе портрет более грубый, ждала увидеть наглеца, вымогателя, интеллигента, пустившегося во все тяжкие, а перед ней оказался чистый человек. Все в нем бесило Анну: впечатление нравственного здоровья, спокойствие и то, как он быстро понял и ее судьбу и внутренне отстранился, перестал ее замечать. В ней самой сталкивались многие силы, и всё вразброд, в несогласии, не творя жизнь, а разрывая ее ткани: истязующее недовольство собой, нелюбовь к зеркалам, к зотовскому носу, к плоской груди, которой так недоставало материнства, подозрение, что жизнь пройдет в напрасном ожидании, в готовности принять мужчину даже в Кулябко-Корецком с его круглым брюшком, истерической женой и тремя детьми. А этот сборщик денег в залатанном полушубке, терпеливая скотина, пройдоха, оказался красивым, открытым и уверенным.
Маша медлила; может быть, подумал Бабушкин, она разглядела его в щелку и колеблется, выйти ли к нему?
— Господин Бабушкин ждет.
Анна хотела увидеть их встречу. Ведь и Машу она могла бы отвергнуть так же бесповоротно, как мысленно отринула Бабушкина. А случилось так, что приняла, и не знала удержу в гостеприимстве, во мгновенно вспыхнувшей ревнивой любви. Почему он пришел, какие тайны связывают его и Машу?
Звякнуло за ширмой, Маша что-то уронила.
— Повымер ваш дом, Анна Платоновна, — показал и Бабушкин свою память. — Хоть святых выноси.
— Отец на рабочие дружины уповает, — уколола его Анна.
— Вы и своими снарядами обойдетесь.
— О нашем доме идет дурная слава, даже прислуга не держится. А вам не страшно?
— Этого — боюсь, — сказал он серьезно, показав на стол. — Опасаюсь, как беды. Как невольного предательства.
Марья Николаевна появилась из-за ширмы собранная, не удивленная его внезапным приходом, и, едва взглянув на нее, он укрепился в подозрении, что опасности надо ждать от нее, не от Анны с ее ленивым, умственным терроризмом.
Лиловая шелковая кофта, узкая в талии, со свободным, в кружевах, воротником, нарядная, в сборках, юбка, из-под которой едва выглядывали замшевые острые носки ботинок, и прическа матроны — тяжелый узел волос, собранных на затылке, не прибавили Маше домашности: потемневшее худое лицо, сведенные брови, прямой и отвергающий взгляд обещали трудный разговор. Бабушкин снял полушубок и, не найдя в комнате вешалки, бросил его на спинку стула. Сказал с оскорбительной для Зотовой резкостью:
— Прошу вас, Анна Платоновна: оставьте нас одних. Обстоятельства не оставляют мне времени.
Все было нестерпимо для Зотовой: настойчивый выпроваживающий взгляд и то, как он, не глядя, притянул к себе свободный стул, показывая нетерпение. Маше бы следовало оскорбиться, отплатить Анне солидарностью за привязанность, но она молчала, и Анна ушла, странно поведя головой — вниз и в сторону, и рывком вверх, будто понуждаемый уздой конь.
— Вы хотели сесть — садитесь, не смущайтесь, — сказала Маша негромко. — Я просидела несколько часов, не разгибая спины.
— Они и вас засадили за это? — Он сел, показал на склянки и аптекарские весы.
— Меня берегут, вы знаете, для чего. Согреть для вас чай? Не хотите... Технологи у них есть, технологов так много оказалось в бедной России! — Она потянулась к лежащей на плюшевой скатерти бомбе, коснулась ладонью неровной поверхности. — Хорошо, когда снаряд шероховатый, иначе пальцы могут соскользнуть. Но и это выходит из моды. — Она отняла руку. — Хороший револьвер безопаснее, меньше рискуешь. — Она не щадила его, возвращала к неизбежности шага, который он считал гибельным. — Читаю «Дон-Кихота», над ним и оцепенела, — продолжала она. — Гимназисткой еще проглотила и не придала значения. Вы перечитывали после детства?
— Читал однажды и взрослым уже человеком.
— Заметили, что книга имеет отношение к каждому из нас? К нам особенно!
— Не примерял доспехи рыцаря на себя.
— Но как же, Бабушкин! — почти страдала она. — Вот вам высокий пример жизни: есть цель и вера, и поступаешься всем: хлебом, рассудком, самим существованием. Чьи же доспехи вы надели бы на себя?
— Мне нравился Овод, потом его затмил Спартак. Там мощь в само́м народном движении.
— Но разве в сердце нет места нескольким героям!
— Мне по душе Спартак, — упрямо повторил Бабушкин. — Или уж Санчо Панса с его трезвым разумом.
Маша смотрела на него с сожалением, тщетно стараясь протиснуться в его неуютный и неприветливо-жесткий мир. Как часто, забываясь, она относила этого человека к своему кругу, наделяла детством, похожим на ее детство, с сумеречной тишиной отцовского кабинета, с мягким блеском стекол, закрывавших книжные шкафы, с собственной этажеркой любимых книг. Он сам тому виной — его ум, превосходная, не испытывающая затруднений речь, цепкая, ничего не роняющая память. И только изредка, обидевшись на что-то, Бабушкин вдруг намеренно огрублял речь, словно возвращался в Тотьму, к земле, к лесной смолокурне, и тогда ей открывались в нем простонародные черты и спор заходил в тупик.
— Вы уезжаете?
Он внутренне вздрогнул: как она могла угадать?
— Не удивляйтесь, я ведь тоже стараюсь мыслить и умозаключать. Вы сказали Анне об обстоятельствах, которые не оставляют вам времени, а что еще это значит, если не отъезд. И в вас кроется уже дорожное нетерпение, я помню вас в дороге. В Россию? — спросила Маша.
Он покачал головой. Шел, готовый к оскорбительной ссоре, а встретил почти участливый интерес.
— Значит, в Забайкалье, — заключила она. — Хотите получить оружие, а оно там. И как всегда, самое трудное — на себя. Черная прислуга революции!..
— У нее не бывает прислуг. — Он порывисто поднялся. — Это потребует двух-трех недель; дайте мне это время.
— Просите об этом не нас, а генерала Ласточкина.
Она отрезвляла его не тем, что отсылала к врагу, а переведя разговор с себя на организацию эсеров.
— Власти не решатся действовать без уверенности в успехе, — сказал Бабушкин. — А вы одним гибельным шагом...
— Бабушкин! — Она протестующе вскинула руку.
— Одним предательским шагом, — повторил он, чтобы не было сомнений и в его решимости, — разрушите всё.
— Не пришлось мне повидать вашу Прасковью Никитичну, — Маша недобро усмехнулась. — Может, через нее я и вас поняла бы наконец. Кто вы? Аскет? Убийца собственных страстей? Славную женщину прогнали из горницы среди ночи... Потому и не любите рыцаря из Ламанчи, что у вас все справедливо, логично и жестоко!
— Любовь не раздают, как милостыню.
Сказал и пожалел; лучше бы смолчать, не трогать той деревенской женщины, с чашкой меда в руках. А Мария Николаевна сжалась защитно и жалко, подняв плечо, как горбунья, будто он и метил в неё, ей преподносил урок морали. И она ответила грубо, только грубость и могла защитить ее:
— Солдатка не любви просила: не души вашей.
— Души, Марья Николаевна. Души! Она превосходная, чистая женщина. — Он шел напролом, отнимал у нее иллюзию, что она поняла Катерину, что ее сочувствие к славной женщине — полное, высшее. — Эта женщина...
— Катерина! — перебила его Маша.