«Мы полагаем, что за эти два года жителям г. Читы, — писала «Азиатская Русь», — уже достаточно известна корректность местной рабочей партии, засвидетельствованная даже генералом Холщевниковым. Разве со стороны рабочих были какие-нибудь насилия или угрозы?» «Забайкалье» сообщало о принятом Холщевниковым решении освободить из Акатуевской тюрьмы государственных преступников — матросов с восставшего «Прута», и рядом — о захвате мешка почты из Харбина от главнокомандующего Линевича к Николаю II. И хотя Арбенев со страниц областных ведомостей, называя свободу слова и печати «великими благами», предупреждал, что «пользоваться ими следует осторожно», забайкальские газеты запугивали обывателя призраком повального голода, приготовлением законных властей «к новому беспощадному набегу», возможностью разбойного нападения «шайки вельможных хулиганов на Россию».
Но одна газета поставила Коршунова в тупик: малого формата, удобная для руки, набранная той же кириллицей, она будто слетела с чужой планеты. Вот уж где и не пахло суточными щами «Даурского подворья», лежалыми енотовыми шинелями и траченными молью башлыками! Вот где не ползали на четвереньках для устойчивости и не перемежали театрального львиного рыка пением Лазаря.
Кто эти люди и кто их кумиры? «И всякий раз, когда думаешь о рабочем движении в России, — прочел Коршунов в передовице газеты, — хочется сказать: о, если бы были живы бессмертные вожди пролетариата — Маркс и Энгельс, чтобы собственными глазами видеть, как сбываются их предсказания». Наслышанный небылиц о русской социал-демократии, Коршунов впервые вчитывался в простые, однако же и весомые, прогибавшие газетный лист и его ладонь строки. Люди, затеявшие издание легальной газеты социал-демократов, не крылись с намерением сделать свое разрушительное учение «достоянием самых широких кругов народа, перевести его с мудреного «интеллигентского» языка, на котором привык говорить русский человек, применяясь в царской цензуре, на простой, понятный массам язык». До этой поры Коршунов полагал, что смута возможна только в формах стихийных, в дьявольском подвиге разрушения. Значит, чего-то власти не задушили в зародыше, не прикончили в темной подворотне, свистнув дворников, околоточных и преданных граждан, дали подняться и набрать силу чему-то новому, и теперь для Холщевникова все позади, все поздно.
И Коршунов решил действовать, не дожидаться темноты, вступить в дом губернатора в толпе скорбящих граждан.
Странная газета с престранным именем «Забайкальский рабочий» не шла из головы, пока он шагал к дому Холщевникова. Как все разъято, разорвано в могучей и несчастливой стране, думал Коршунов с горечью прозрения. Люди не слышат друг друга. Где-то в больном нутре, среди машинной копоти и гари, в фабричных корпусах, на задворках жизни, как плесень, как сатанинские духи, нарождаются какие-то группы, почти неведомые публике, и вот уже они зашевелились, ожили, потянулись грязной рукой сбросить корону с помазанника божьего, требуют не учредительного собрания, а полного народовластия. Как же он, думающий россиянин, человек нового века, пропустил их, услышал их черное слово вдруг, загнанный предосторожностью в «Даурское подворье»? Странно и страшно, что этакое он прочел случайно, в пути, а мог и не прочесть!.. Странно и другое: газета пригасила в Коршунове тревогу за себя, будто лично ему перестал угрожать случайный арест или расправа без суда, будто он попал в край чудный и жестокий, однако же не без своего порядка и законности.
С тем большей силой охватила его тревога за будущее России. До этого дня он полагал, что обе силы стихийные: потерявшаяся власть, надломленный, но с глубокими корнями порядок и темная, взбаламученная подстрекателями Русь. У этой Руси нет надежды организоваться, обрести разум и единое направление, а власти необходимо только немногое, чтобы снова сделаться твердой и грозной. Оттого-то и схватка, по разумению Коршунова, была предрешена: прольется кровь, и земля возродится ею к жизни, к новому могуществу России. Теперь же и силы крамолы впервые предстали ему угрожающе обдуманными и коварными.
Впереди по Сретенской за сиротским строем тополей, галочьей темной стайкой жались люди к бревенчатому дому. Приблизясь, он услышал смех и бодрые выкрики, хотя на людях лежала печать нужды, платье на них было худое, они прятались у стены от ветра: дом стоял на углу Сретенской и Енисейской, вдоль Енисейской дуло свирепо, обрушивая заряды сухого, розоватого на закате снега. Коршунов прочел на прибитой к углу бляхе, что дом принадлежит второй гильдии купцу Шериху, а затем и крупное типографское объявление: «Бюро Читинского комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Бюро открыто для приема граждан ежедневно с 8‑ми часов утра до 8‑ми вечера». Кто эти люди? Бородатый старик, бурят с маслянисто-смуглым лицом, рослый казак с котомкой за спиной, высокая женщина в черной шали — что привело их сюда? Зачем здесь простые обыватели, ничтожный чиновный люд и люд торгующий, зачем они слетелись на этот обманный, жестокий огонь? Коршунов терялся, будто судьба забросила его в диковинную страну, в выморочную губернию, какой нет и быть не может на святой земле.
У каменных ступеней губернаторского дома Коршунов не успел посторониться: вниз сбегал рассерженный чем-то жандармский подполковник из Иркутска. Не так давно Драгомиров представил их друг другу, но Коршунов но удержал в памяти имени, запомнилась маленькая, ладная голова на высоченном теле, прищур горделивца и южнорусский след в речи. Жандармский подполковник поспешил к экипажу с поднятым верхом, и экипаж запылил по мерзлой декабрьской улице Читы: и тут была чертовщина, сдвинутый, преданный порядок, противность естеству.
Тулуп и шапку Коршунов бросил в передней на попечение горестного старика в серой тройке. В комнатах людно, сдержанный гомон, шелест черных шелковых и муаровых платьев, шарканье ног. Из гостиной в глубину дома распахнуты три двери, зеркала укрыты черным крепом, в траурном обрамлении — портрет красавицы, какие нечасто встречаются, с искрой ума, с веселой готовностью жить и любить и с затаенной во взгляде печалью. Среди офицеров — генералов, полковых и батарейных командиров, армейских и казачьих полковников, поручиков, штабс-капитанов — Коршунов не нашел высокой фигуры Холщевникова. Не было его и со статскими, а они преобладали: взгляд Коршунова резанули инородцы, буряты в европейском платье и ненавистное подполковнику иудейское племя: дородная, в дорогих каменьях, матрона с красивой дочерью, порывистый субъект с адвокатскими ухватками, несколько торгующих господ. Прощающее чувство, навеянное портретом умершей, быстро покинуло Коршунова на запакощенном, зашарканном паркете; он пробирался из комнаты в комнату в поисках хозяина дома.
С Холщевниковым он столкнулся внезапно: генерал провожал из кабинета низкорослого, округлого, розового лицом протоиерея, тут-то и возник Коршунов.
— Здравствуйте, ваше превосходительство. Мне надо с вами уединиться.
— Кто вы? — Он озабоченно свел негустые русые брови.
— Вы видели меня ночью в мундире гвардейского подполковника. Помните эшелон георгиевских кавалеров?
— Голубчик! — оживился генерал. — Погодите... Орлов?
— Подполковник Коршунов. — Напомнил строго и, по привычке, пристукнул каблуками грубых сапог, пристукнул глупо и неуместно при его одежде.
— Что с вами стряслось? Отчего снова у нас, а не в России? — участливо заговорил Холщевников, пропуская в кабинет Коршунова. — От нас едут, к нам не возвращаются. — Слова эти подвели его к горестным обстоятельствам собственной жизни, и он сказал опустошенно: — меня несчастье... Умер ангел, лучшее, что было на целом свете, огромность расстояния и тяжкое нынешнее время не позволили мне быть с ней.
— Как некстати, ваше превосходительство!
— Смерть близких не бывает кстати, — ответил он без упрека. — С ней была в Швейцарии моя кузина... всё было делано хорошо.
— Я скорблю вместе с вами. — Коршунов склонил голову. — Это мой приход некстати, ваше превосходительство. — Они стояли на ворсистом китайском ковре посреди кабинета. Я наслышан, что у вас много родни и вы не чуждаетесь ее.
— Садитесь, — сказал генерал, заподозрив, что этот человек явился с делом и, быть может, не очень приятным. — Почему на вас статская одежда, подполковник? Вы изгнаны из армии? Или это модный маскарад?
— Маскарад. Противный моему духу, но неизбежный. — Он шагнул к столу со сложенной вчетверо небольшой бумагой в руке. — На мне чужое белье, чужое платье, чужой, быть может, подлый, пот. Сегодня не выбирают, Иван Васильевич, сегодня все непостижимо.
Прочтя бумагу, Холщевников помедлил, сунул листок в бювар, пальцами затолкал его поглубже и вышел из-за стола.
— Я вас слушаю.
— Моя миссия принуждает говорить напрямик. От Байкала и до Читы хозяева дороги — и не только дороги! — не вы, генерал, а рабочая партия. О Чите не говорю, ее унижение безмерно...
— Это так, — перебил его генерал. — Хочу вам заметить, что освободительное движение захватило здесь все классы населения. Даже военный гарнизон не вполне подчинен мне. Я полагал, что генералу Сухотину известно наше положение.
— Сегодня на вокзале был задержан корпусной командир генерал Бебель. Эшелон ушел без него.
— Мне говорили, что закон не был нарушен: с генералом обошлись вежливо.
— О каком законе вы говорите?
— Генерал был недопустимо груб со служащими станции Харанор. Самоуправление граждан вправе спросить за это.
Подполковник уставился на губернатора с отвергающей презрительной дерзостью. Заезжий мещанин третировал генерала, наказного атамана Забайкальского казачьего войска.
— Если сюда войдут — я торговец, подрядчик... — сказал Коршунов. — Приехал предлагать муку, пять вагонов муки из Омска. — Холщевников кивком принял условие. — Нет ли и среди скорбящих визитеров комитетчиков из рабочей партии?