Сообща решили, что полного выхода из подполья не будет; ни слабость Холщевникова, ни то, что Забайкалье так далеко продвинулось в создании новых органов народной власти, не притупляло осторожности. После Иркутска с изнурительными дискуссиями Бабушкин очутился рядом с людьми одной с ним закалки; в Иркутске ноги увязали в болоте, движение замедлялось, теперь же его привольно нес родственный поток, их дощаник не вертело, не ставило вперед кормой или бортом, он слушался руля, и каждый из них — Курнатовский, Костюшко или Бабушкин — мог спокойно доверить вахту другому. Отдав больше десяти лет подготовке революции, он теперь внятно, осязаемо вошел в нее, они уже клали сообща камни в фундамент новой России, пробовали возводить стены. Вот не сравнимое ни с чем счастье, сознание нужности всей твоей жизни с ее жертвами и потерями! Чита жила своим суровым делом, неповиновением, революционной работой. Газета пошла хорошо: читатель жадно брал до десяти тысяч экземпляров — «Забайкальский рабочий» оставил позади новорожденную «Азиатскую Русь» и казенные, с давним кругом подписчиков, «Забайкальские областные ведомости». Разносчикам дозволено было и продавать газету, и давать ее бесплатно, если человеку нечем заплатить. Хорошо бы печатать газету всякий день, но не хватает сил: ежедневная газета опустится, замельтешит, заговорит с оплошностями. Больше недели шел в Чите первый съезд делегатов от Советов рабочих депутатов и Смешанных комитетов — обсуждался вопрос о захвате всей полноты власти на железной дороге, о создании Центрального комитета для управления дорогой, и вновь от Иркутска, от его делегатов, повеяло робостью, маневрированием, опасением изменить сложившееся в губернском центре равновесие. Надо было поскорее возвращаться в Иркутск, но не с пустыми руками; вернуться в Иркутск без транспорта оружия — значило проиграть все.
Близился антракт, и проход заняли ряженые. Среди них женщина в бумажном балахоне из газетных полос поверх длинного, до пят, платья. Газетные полосы в белых прямоугольниках, в руках женщины бутафорские, аршинного размаха, ножницы, на спине надпись — цензура. На старьевщике, торгующем царскими регалиями, ветхий пиджак поверх мундира прапорщика. В Общественном собрании их проводили овациями, газеты похвалили, подлили масла в огонь, и арена издалека показалась им легкой, а в цирке, перед лицом публики их смелость вдруг испарилась. Показалось предерзостным, безрассудным выйти на народ с тем, что так легко сошло с рук в малом зальце, среди своих, на домашних почти подмостках. Комнатное поругание вчерашних святынь, кухонное робеспьерство на миру обретают силу политического покушения, духовного терроризма, наказуемого не меньше, чем перехваченная телеграмма государя императора.
Первое отделение заканчивал атлет Ганек по прозвищу Железный Кулак, он ушел за кулисы, неся в поднятых руках две фальшивые лакированные гири, за ним проследовали клоун и господин Серж. Маскарад замешкался, любители, робея, подталкивали друг друга, и публика начала подниматься с мест. Тогда, подобрав подол, на арену выбежала молодая женщина в рубище цензуры и сильным контральто объявила о прибытии любителей.
Бабушкин проскользнул вдоль барьера к Алексею и Жмуркиной. В первых рядах стулья с подлокотниками, и, привалясь к спинке, он почувствовал вдруг, как устал.
— Мы вас зовем, — сказала Жмуркина, — отчего не шли?
Бабушкин пожал плечами. Сунул руки под мышки, под распахнутые полы полушубка, с новой позиции озирал цирк, крохотный оркестр над проходом, кумачовую, арбузной свежести, ленту в опояс оркестра: «Революционный привет матросам «Прута»». Сменились музыканты: площадку заняли кантонисты, вихрастый капельмейстер в шинели воздел руки, и грянула «Марсельеза».
— Отвык от праздников. — Запоздало пришло ощущение, что он обидел Жмуркину, не отозвался ее радушию. — Антон задержится: сегодня уйма народа — из станиц, из наслегов стали ездить. Треть посетителей — иногородние.
По опилкам арены вышагивал старьевщик в рваном и заляпанном киноварью сюртуке и подвязанных бечевкой штиблетах. В руке плакат: «Распродажа за ненадобностью», в другой — скипетр и бутафорская корона, оклеенная золотой фольгой. Все на нем болталось, позванивало: ордена в неподходящих местах, держава через плечо в связке с черепом. Цирк грохотал, аплодировал, свистел, видел лихое актерство там, где была робость и заплетающиеся, роющие опилки, ноги.
— Снилось вам в верхоянской глуши такое? — спросила Таня.
Бабушкин кивнул:
— Ну ладно — снилось, а думать не смели.
— Думал.
— Алеша! — Жмуркина подтолкнула Лебедева, захваченного маскарадом: желтые, рысьей посадки глаза горели восторгом. — Ваш Бабушкин — хвастун, барон Мюнхгаузен!
Ободренный старьевщик пошел третий круг, шел свободнее, подпрыгивая, фиглярствуя, — казалось, царские регалии полетят во все стороны.
— Каждый второй за хлебом к нам едет, — сказал Бабушкин. — Из четырех — трое за хлебом, — поправился он. — Спрашивают, можно ли брать кабинетские земли и весной пахать на этой земле, дадим ли хлеб, чтобы не подохнуть до весны?
— Не наша была власть, не мы довели до голода!
— Это был ответ, пока мы в подполье; а возьмем власть — обязаны накормить. Хлеба ничто не заменит.
Как ни повеселил публику старьевщик, а «черную сотню», двух ражих молодцов с кистенями и гирьками, приняли еще горячее: Петербург — далеко, а это — товар здешний, сарацины частного пристава Щеглова.
— Разве мы не добудем муки? Разве товарищи из России не откликнутся нашей нужде?
— Если дорога будет наша — пришлют. Для этого надо, чтобы восстание и здесь, и в Иркутске, и в Омске...
— Сейчас вы начнете клясть всех, что забыли об Иркутске! — Она повеселела. — Оглядитесь: ну что вам еще нужно для счастья!
— Я счастлив, — сказал он серьезно.
— Еще никто не говорил об этом так мрачно!
— Я не верю предчувствиям, но знаю, что сроки кончаются, какие-то важные сроки подходят к концу. Никто больше не может ждать — ни мы, ни они. — Синие глубокие глаза Жмуркиной отозвались ему пониманием и тревогой, и он пожалел о своих словах: не надо и самой малой тяжести перекладывать на ее плечи. — А мне что нужно? — Он опустил веки и сказал блаженно: — Хотя бы на минуту, сюда, рядом с нами, Пашу... — До шепота понизил голос: — К руке не прикоснулся бы... только увидеть, что жива, и она пусть меня веселым увидит. Вот я какой нахал!..
— Долго терпели, теперь скоро... — Для нее тоже исчезла арена, бравурная музыка и хохочущие вокруг люди. — Мы с Антоном знаем о вашей беде... — шепнула она. — Вы молчите, и мы не хотели трогать. Знали, знали! — повторила она, отвечая его растерянному взгляду и ошеломлению. — Вся ссылка знала, не мы одни. Нам с Антоном иной раз счастья своего совестно: за что нам столько!
— Глупости, Жмуркина! — нахмурился он.
— А наш-то, дурачок... Мы с отцом ему будто не нужны... — Ее понесло, радость мешалась с несуществующей виной. — С кем ни оставь — останется, не заплачет. С хозяйкой, с бабкой соседской, с приставом оставь — не пикнет!..
Шелестела бумага на балахоне цензуры, белели вытравленные ею листки, но губительное ее назначение было открыто немногим, и Бабушкин подумал, что в его жизни, в судьбе написанных им строк цензура не значила ровно ничего. Курьеры не везли их бумаг цензорам — и прокламации в Питере, и ночные оттиски екатеринославских листовок, и то, что он писал для «Искры», переправляя далеко, через десятки заслонов. И, сидя в читинском цирке, он испытал вдруг удовлетворение, что в продолжение всей жизни не вступал с цензурой в торги с переторжками, не искал ее милостей, не прокрадывался мимо, таясь, не улыбался ей фальшиво или принужденно. Пусть другие поступали иначе, мудрее в интересах легальности, когда она шла на пользу, помогала политическому просвещению, пусть и это было частью принятой тактики, — он в этот час испытал наивное, до тщеславия, до ребячества, удовлетворение, что всегда дрался в тех грозных и глухих пределах, где цензуру не берут в расчет.
Не сразу заметили в публике, что в глубине прохода собралась толпа; человек, шедший впереди, снял шапку с облысевшей головы. Сзади напирали, толпа из-за кулис прибывала, наружные двери были настежь, в цирк хлынул холодный воздух и заклубился пар, а люди все дальше подвигались к арене, перешагивали барьер, вступали на нее. Теперь Курнатовского, и Костюшко, и матросов с транспорта «Прут» было видно всем, публика поднялась, и кантонисты снова заиграли «Марсельезу».
Курнатовский оглянулся на оркестр. Открытая голова зябла, но он не надевал шапки, как и стриженные каторжной серой стрижкой матросы. Он пожал руку Бабушкину — Иван Васильевич уже был рядом с ним, — и в глубине его усталых глаз, во всем его исхудавшем, носатом лице Бабушкин ощутил тяжесть и какую-то новую заботу. Что-то перебило полноту радости, удовлетворения тем, что матросы на свободе, что он, недавний кандальный, заставил нерчинскую каторгу подчиниться революции, отдать ей ключи от акатуевской тюрьмы.
Из-за кулис выкатили подставку, на которой недавно топтался медведь, Курнатовский поднялся на эту трибунку, смолк оркестр, и притих цирк. Говоря с толпой, он переставал горбиться, покатые, присогнутые годами плечи распрямлялись, сократовской лепки голова чуть запрокидывалась, делалась отчетливо-красивой. Суховатое лицо, в котором странным образом соединились затворник-интеллигент и скуластый мужик, нежность и простодушие взгляда — с пронизывающим умом и волей. Бабушкин жадно слушал его речи на митингах; спокойные, словно бы домашние, порой тихие настолько, что казалось — кто подальше, не услышат, но слышали, потому что слово жило в нем, в том, как он оглядывал толпу, будто искал кого-то, искал, искал и не находил, а найти непременно надо.
— Нам, рабочим, ничто не дается даром, — он не открывал митинг, а продолжал давний разговор. — Мы владеем только тем, что завоевали в борьбе. Сегодня у нас праздник: вышли на волю матросы с транспорта «Прут», они с нами на земле, которую мы хотим сделать свободной. — Стоголосый гул потряс цирк. — Стены нерчинской каторги не рухнули, стоят — это мы помним. Мы только взяли ключи Акатуя и открыли замки, за которыми томились наши товарищи. Они стоили наших забот: когда восстал «Потемкин», именно они поспешили в Одессу на помощь броненосцу. Но было поздно, царизм подавил восстание, и «Прут» остался на одесском рейде один. Один! Без угля, без надежды уйти, но с твердостью в сердце, с красным знаменем над палубой. Они держались долго, вы знаете. Четырех вожаков казнили, а им другая казнь — бессрочная каторга, смер