Сечень. Повесть об Иване Бабушкине — страница 44 из 62

го презрительного спора с Анной в движении усталых, обведенных краснотой глаз, в подрагивании своенравной нижней губы, в особой, только ей ведомой, омраченности чуть наклоненного лба, пока он сражался не с ней, пока видела его женским, лекарским, идеальным взглядом, ощущала в нем и что-то близкое. Но знала: сейчас она появится из-за ширмы и снова увидит в нем раба толпы, а в себе — вольную птицу. Нет, он не переменил ее мысли. Не логика его, а лишь живой образ отразился в ней, то, как он жил и принимал без искательства чужую жизнь, сходился с попутными людьми, если и в них была деятельность. Террор приучал Машу к гордому избранничеству, к прихваченной пламенем, задрапированной в черное дружбе клана заговорщиков. А он, изведавший тюрьмы и подполья, открывал ей действительность другой дружбы, простой общности с людьми и доброту понимания их. И снова образ его раздвоился: отдельно жил ее дорожный спутник, заботливый, пристальный недотрога, влюбленный в свою Пашу, в женщину, которую, быть может, он и выдумал для себя, и другой — упрямый политик, действующий так, будто ему и его единомышленникам и впрямь дано управлять событиями. Где его оружие? Как долго может дожидаться его Иркутск? Века́ надо ждать, чтобы пробудился народ, а у человека одна жизнь, и след надо оставить в ее срок.

Придется в Драгомирова стрелять. Вынесенную бомбу бездарно уронила Анна, остальное взяли жандармы, особняк Зотова стал опасен для Маши, и она снова оказалась в Глазково, в доме машиниста Григория. Здесь ее приняли, ни о чем ни спрашивая, и для нее — молчаливой, закрытой — нашелся ломоть хлеба и тарелка похлебки. Не допытывались, что ее так перевернуло — до черноты, отчего на ней повисла одежда, отчего Маша идет мимо зеркала, склонив голову. Было горько от невольного обмана; ведь ее приняли здесь как спутницу старика, его сестру милосердную, — порванная, умершая ее общность с Бабушкиным кажется им живой и несомненной.

Три ночи Маша почти не спала; забудется на короткие минуты, и снова с толчками крови прихлынет мучительство мысли, — пройдет день-два, и она выполнит приговор, ударит в набат; ее поступок назначен разбудить тысячи, а среди них — и славных ее хозяев, заставить их действовать. Кто дал ей на это право? Лежать под их одеялом, притянув к подбородку холодные, не согревающиеся колени, лежать, затаив дыхание, будто и оно может выдать ее планы, есть их хлеб и, не спросясь, распоряжаться их жизнью!

Мысли эти были неожиданны и новы: былые покушения тоже ведь назначались небу и земле, дворцу и хижине, власти и народу. Наказать власть и разбудить народ. Власти устрашались ненадолго, но пробуждался ли народ? Поднимался ли с оружием, чтобы отбить у жандармов и тюремщиков своих героев? Случалось, отбивали, но не народ, а свои же, боевики, отчаянные головы, все те же одиночки. Казалось, народ затаивал дыхание, а то и отступал, обманутый властями, газетами, попами, отступал и клял своих героев. А кто ее вызволил из Верхоянска? Не товарищи по партии эсеров, а какая-то другая сила. Маша гнала от себя эти мысли, а они все жестче обступали ее в образе встречных незнакомых людей, бегущих через пустынную площадь к дому якутского губернатора; ссыльных, одной семьей живших в теплушке; рабочих сибирских станций, сбегавшихся, как на праздник, к их эшелону. Есть же какая-то сила, которая вызволила из плена ссыльных, позволила и Глазково жить так, будто не существует уже ни губернатора Восточной Сибири, ни Зимнего дворца на набережной Невы. И так ли будет теперь, как было прежде: жизнь — за жизнь, ее выстрел — и выстрел в нее, ее святой приговор — и виселица для нее, ее месть — и отмщение ей? Маша ощутила тайную и обременительную связь своей жизни с существованием других людей, — не внушено ли ей это Бабушкиным и особенно стариком; мертвый мудрый застреленный старик мешает ей мстить за самого себя, за братьев по ссылке, является непрошенно со своими резонами, с верой в массы темных, непросвещенных людей. Но чаще приходит Бабушкин, чужой и строгий, в распахнутом полушубке, в рубахе всегда свежей, будто ночей не спит — крахмалит, стирает, с черной бабочкой под бритым подбородком, приходит и смиряет голос, через силу смиряет учительство, проповедь, хочет казаться спокойным, равнодушным при этих пристальных, неусыпных, в болезненной красноте глазах. И он о том же; бесплотный — о том же; исчезнувший за Байкалом, безгласный, о том же — не стреляй! Смири гордыню и не стреляй! Не стреляй, пока не родится восстание!

Перила на мосту отполированы руками до блеска, теперь они еще и в слюдяной наледи, правая рука Маши скользит легко, не замечая холода. Наталья сунула ей рукавицы, будто угадала, что ее рукам сегодня нельзя зябнуть, пальцы должны сохранять гибкость и силу. «Почаевали бы, — сказала Наталья без особой надежды. — На тощий желудок мороз крепче кусает. Неужто и минуты свободной нет? Вам и жить-то некогда».

Не минута — впереди час свободного времени, но оставаться в доме Маше нельзя. Здесь все удерживает ее от решенного шага, отнимает частицу воли, — и честный уют этого дома, и дети, чья жизнь таинственным образом связана с тем, что задумала Маша, тени старика и Бабушкина. Ветер ей нужен, хлесткий, истязующий, чтобы слезы из глаз, тусклые, будто свеча уронила, капли на воротнике, мороз немилосердный, чтоб и в ее сердце не закрадывалось милосердие.

У Драгомирова привычка: замереть на секунду в чугунной раме калитки, встать на порожек носками сапог. Этот миг неподвижности и нужен Маше, — чтобы все шло заведенным порядком: дверь, беззвучно открывшаяся на крыльцо, за порогом женщина с высокой открытой шеей, ее голая, неторопливая рука, осеняющая мужа крестом, дети в глубине прихожей. Только бы рождество не изменило распорядка его жизни; рождество и выстрелы у дома Мишина, — если за Драгомировым прискачут и верховые казаки, будет трудно исполнить приговор. Но казаков не было ни 24‑го, ни вчера, 25 декабря. Анна на допросе объяснила покушение местью за то, что Мишин требовал выслать ее из Иркутска, сказала, что стрелял нанятый, из сахалинцев, и куда он скрылся, ей неизвестно. Признания Зотовой звучали правдиво, но не святую хоругвь партии эсеров подняла она над толпой, а черт знает что: униженное вице-губернатором платье столичной курсистки.

На что уходят мгновения рассеянного стояния Драгомирова в чугунной раме, пока отведенная его рукой узорчатая калитка медленно наезжает на него со спины? Сожалеет ли он, что надо шагнуть на улицу, повернуть направо, где сего дожидаются ковровые сани, окунуться в смрад непокорства, встретиться с ненавистью чужих глаз, прожигающей, как раскаленными углями, шинельное сукно на спине? Радуется ли господнему миру, который милостив к нему, судьбе, поднимающей его выше и выше по лестнице, которая так трудна для других? О чем бы ни размышлял Драгомиров — он обречен. Два складских, уступом выходящих на улицу строения канатно-веревочного завода удобны для Маши: она увидит на крыльце Драгомирова, повременит, затем тронется по тротуару, спрятав руки в муфту, и сойдутся они в избранном ею месте: полицмейстер — на чугунном порожке, она — у фонарного столба. И выстрелит не в спину, не даст умереть вдруг, без страха и муки. Издали вид Маши не потревожит его, на ней теперь не хламида из шинельного сукна, среди вещей покойной матери Анны нашлась старая шубка легкого синего бархата, горжетка из черной сибирской лисы, с сухой расплющенной мордой и желтыми стеклянными глазами, старомодные боты и шапка того же синего бархата, отороченная нависающим на глаза куньим мехом.

Маша брела по мосту, ее обгоняли люди, река цепенела внизу, укрытая шугой и «салом», умеряла свой бег.

— Барышня! А барышня! — услышала она женский голос.

Только что мимо Маши по уступчатым мосткам правого берега прошла женщина с котомкой за плечами, она остановилась вдруг и позвала. Маша обернулась: никого ей в это утро не надо, ни доброго, ни злого, ни друга, ни врага, ни чужой злобы, ни участия.

— Неужто не призна́ете! — дивилась и укоряла женщина.

Она открыла в неуверенной улыбке цинготный рот с поредевшими зубами, конфузливо, виновато подняла рукавицы к щекам и бабьим неумышленным движением раздвинула серый деревенский платок, приоткрыв скулы; все вдруг прояснилось, обозначилось: густой, озерной прозелени глаза, голодные морщины у рта, дерзко срезанный чувственный нос в неприметных просяных веснушках, тулуп в заплатах и мужицкая волчья шапка под платком.

— Катерина! — воскликнула Маша. Прихлынула радость, разумом ее не объяснить: только что никто не был нужен, любой мог помешать, и вдруг — радость.

— Признали бабу непутевую... признали черную!

И такая была тоска в ее низком, шепелявящем голосе, такое облегчение и жажда участия, что Маша выпростала руку из муфты и бросилась к Катерине Ивановне. Они припали друг к другу, синего бархата шубка и темный тулуп в серых и рыжих заплатах, и Маша говорила, словно на ухо Катерине, чтобы никто больше не слышал:

— Как же!.. Мне вас век не забыть, голубушка, спасительница вы наша... И вас, и девочек, и славного брата...

— Помер кормилец, — сказала Катерина строго. — Сбирать больше не стал; богатый в голод не подаст, а у бедного и для себя нет. Пропали куски, Григорий кормиться не стал...

— Как это? — недоумевала Маша.

— Сожмет десны так, что и силком не разнимешь. Не ест. Сказал: «Я свою жизнь всю изжил. Ты и рук не труди, не суй мне»... — Стала оглаживать на Маше бархат, сдернув рукавицы, будто объятием своим могла что-то загрязнить, испортить в господском платье. — Помнишь, когда вас везла, справа чагравая бежала? Кобыленка. Снегом в тебя из-под копыта кидала. Забили ее, — тихо сказала Катерина, — а поздно: не поднялся уже Григорий...

— Лошадь убили? — В голосе Маши мучительная неловкость, неумение представить себе мертвой резвую лошаденку, и не просто мертвой, а разрубленной на куски, пищей человеческой.

— Не ждать же, пока и вторая упадет; мертвечину исть — грех, а нынче и ее на стол: бог милостив, простит. Теперь ее служба — вся, до конца... — Трудные мысли отрезвили ее, вернули к жизни безжалостной, как она есть. — И тебя перевернуло: выходит, и в сытости-то не сладко. — Свободнее вгляделась в Машу, в выбеленные инеем темные пушинки над губой, в обозначившиеся челюсти, в горящие глаза: — Сыта ли ты?