Шли недели, и чувство благодарности к несчастливой, надорванным сердцем женщине закрадывалось в душу Бабушкина. В благодарности этой — без жара, без братской нежности — была и холодность, и удовлетворение, что догадался, пришел к ней, смирив гордыню, дело стоило того. Только в редкие ночные минуты, в передумывании всего на свете, видел не ослепленную злобой Машу, не заблудшую душу российской революции, а славную молодую женщину, изнемогшую в борьбе, идущую в одиночку, но честно и самозабвенно на верную смерть. Наступило рождество, посулило передышку до нового года и тут же отняло надежду: о ранении Мишина Чита узнала в первый день рождества, а несколько дней спустя донеслось и эхо новых выстрелов.
Хуже часа не придумаешь: уже мчали по Сибири эшелоны Меллера-Закомельского, его люди рвались к бессудной, кровавой потехе, им вслед летели немыслимые прежде приказы Дурново избегать арестов, истреблять мятежников на месте, судить скорым военным судом незамедлительно и казнить, казнить, казнить. После покушения на Мишина арестовали семерых членов Иркутского стачечного комитета, его боевое ядро, несколько дней спустя власти поставили у телеграфных аппаратов охранников из сформированного генералом Ласточкиным специального батальона. Обстановка требовала ухода в подполье; объявленное утром 31 декабря военное положение не оставляло надежд на легальную борьбу, а меньшевистская головка Иркутского комитета РСДРП все еще уповала на неизбежность уступок со стороны властей, дарование конституции и парламента: более двухсот человек, собранных, как на тризну, в Народном доме Иркутска для революционной встречи нового года, стали добычей полиции и жандармов в ночь на 1 января.
Город ответил не страхом, а взрывом: забастовали рабочие депо, всех типографий, кроме занятой солдатами губернской типографии, телеграфисты и приказчики, вышли на улицы солдаты, сохранившие верность забастовке. И вновь заколебались чаши весов, революция и контрреволюция стояли друг против друга, не решаясь на крайности, выжидая, подсчитывая при каждой вечерней и утренней заре число своих бойцов, соратников и дезертиров. Власти ждали подмоги, она спешила к ним в эшелонах Меллера-Закомельского. Рабочий Иркутска ждал оружия, и оно мчало с востока; два четырехосных вагона, казалось, вгибали тяжестью рельсы вместе со шпалами в каменно-твердый грунт; третий — двухосный, с печью и нарами, тоже вполовину заставлен винтовочными ящиками.
На долгом перегоне после Верхнеудинска, когда в теплушку вернулся и Клюшников, улеглись перед Байкалом, но сон не приходил, один Ермолаев спал на верхних нарах — на спине, не шевелясь, широким бледным лицом к близкому потолку. У Ермолаева нездоровое сердце, дыхания его не слышно, лежавший на краю нар Савин поглядывал на неподвижного друга, отыскивал на плоском, как у скифского изваяния, лице признаки жизни. Земное существование телеграфиста Ермолаева протекало в нужде — поначалу с больными стариками, а потом, вдруг, незаметно для товарищей, едва успевших отыграть свадьбы, — в большой семье: жена из обрусевших буряток дважды родила ему двойню и снова была на сносях. Ермолаев не телеграфировал ей на Мысовую, не решился тревожить, а Савин и Клюшников позвали своих повидаться, хоть накоротке, пока паровоз наберет воду. Савин ждал встречи с радостным чувством, а Клюшников поеживался, будто уже под натиском упреков, жалоб и слез. «Зря вызвал!.. — каялся он. — Нагрянул бы как снег на голову, она и всплакнуть не успела бы. Дом наш близко, — объяснил он Воинову, — от станции двухсот саженей не будет». «Ночью стучать — напугаешь, — возразил Савин. — Может, и четверти часа не простоим, пока добежишь, достучишься, пока узнает спросонья...»
Мешают уснуть грохот и гудки, особенно гудки, в них столько же скрытого, неожиданного, как и в людских голосах; то вопрос пополам с угрозой; то ворчливое, с отходящим сердцем, успокоение; хриплое, на басах, предупреждение кому-то и отчуждение; и удаль, и ликующий короткий вскрик, и прерывистая, тоской пронизанная жалоба; отчаяние слепца, ломящегося вперед; стоны и вздохи после миновавшей опасности; дерзкий вызов и лукавое, притворное покорство; суетность, суетность, а следом молчание, за которым тоже чудится мысль и чувство, молчание и тяжкое, надсадное дыхание машины.
— Ну, чего там? — спросит кто-нибудь у Клюшникова, когда он с лязгом задвинет двери: его одолевало нетерпение.
— А чего: едем! — отвечал телеграфист или называл полустанок, придорожное селение. — С дороги не сбились. — Он кружил по теплушке в свободном пространстве или присаживался на черно-зеленый винтовочный ящик. — Бароном, верно, еще не смердит на Байкале, — сказал он, когда до Мысовой оставалось не больше двух часов езды.
Слова его обращены к Бабушкину, — он комитетчик, поездил, повидал мир, его и Воинов назвал как-то старшой. Именно старшой — не начальник, не командир над ними, а старшой.
Бабушкин ответил не сразу; где теперь может быть поезд барона? Как случилось, что он движется по Сибири с такой скоростью? Когда же он казнит и судит, осаждает вокзалы и депо? Не на ходу же он исповедует губернских сановников, дерет с них монаршим повелением три шкуры! Уже и в Забайкалье докатились отголоски его разбойной гульбы от Пензы и Сызрани, от Челябинска, Отинчак-Куля, Уфы, Шумихи, Томска, а следом и Красноярска, уже замкнулся в угрюмости красноярский кузнец Воинов, узнав, что казачьи сапоги дотоптали жаркие угли красноярской забастовки. А Верхнеудинск оглушил недобрыми новостями: Канск, Иланская, Тайшет, теперь и они — выморочное поле, ископыченное дикими, железными конями барона. На депо Иланской, где собралось более пятисот рабочих с женами и детьми, барон бросил волынцев, семеновцев, роты Звенигородского полка, головорезов из встречного эшелона Терско-Кубанското графа Шереметева полка, сообща они открыли частый, вперекрест, огонь внутрь депо по заметавшимся людям. Густой пар, выпущенный в отчаянии из двух стоявших внутри паровозов, наполнил депо, но огонь не утихал. Людей поджидали у выходов и расстреливали, добивали на снегу, с охотничьим азартом настигали в отдалении от станции[7]. Невозможно допустить, что барон окажется в Иркутске раньше, чем они, есть ведь еще Черемхово, Зима, Иннокентьевская, должны же они замедлить барона, сбить спесь, заставить поправлять взорванные пути — две группы подрывников сутки, как выехали на запад... Бабушкин не успел ответить Клюшникову, с верхних нар заговорил Савин:
— В Верхнеудинске я повидал инженера Медведникова, он рассказал мне важную подробность: при бароне действует почтово-телеграфный чин Марцинкевич. Чиновник третьего разряда, садист, специальный охотник за нашим братом телеграфистом. Требует казней, казней, а розог — только из особой милости. Из Красноярска сообщили.
— Найдется и на него пуля, — заметил Воинов. — Каков бы он зверь ни был, прежде барона ему в Иркутск не попасть.
— Когда там окажется барон, решительно никто не знает. — Савин помедлил, не возразит ли Бабушкин. Бялых сошел с нар, протянул к огню озябшие руки, отсюда ему виден Бабушкин, сидевший внизу, под Савиным. — Я не верю, что могла бы продержаться особая забайкальская революция, отгородиться взрывами. Но работник у нас не так забит, как в России, а мужик не знал крепостной неволи. Нам нужен план действий, который основывался бы на этих качествах. — У Савина неординарное, притягивающее лицо: холеность в мягком подбородке, разделенном вертикальной складкой, рот яркий, упругий, с резкой кромкой губ и белизной крупных зубов, упрямый нос, утолщенный в переносице и к строгим глазам, к стертым, не очень различимым бровям, чистый большой лоб, удлиненный лысиной, и ранняя проседь в коротких темных волосах. — Разве я не прав, Иван Васильевич?
— Думается, правы, но только в одном. — Он с готовностью вынырнул из-под верхних нар. — Правы, что революции нужен единый план. Не какой-то особенный, а согласованный и решительный план действий. Говорите, здешний рабочий не знал рабства? Что-то не встречал я этих счастливцев и в Сибири; чуть вольготнее, не в той нищете и стесненности, что наш брат в рабочей казарме. Но здесь и работников горстка, а малый опыт делает иных легковерными. Им видится победа, где еще и тени ее нет: отчего так? От слабости здешних властей, от недостатка у нас рубцов и шрамов. — Хоть он и говорил дело, особого сочувствия в спутниках не вызвал: они слишком уж уверовали в сибирскую вольницу. — У здешнего работника есть свои преимущества, но недостатки перевешивают, если сравнивать с Питером или с Москвой. Не нравственные недостатки, не трусость, скорее недостаток зрелости. Теперь все на нас сошлось: заставим барона отступить, и дело можно поправить.
— Отчего они не подрывают его поезд! — вырвалось у Воинова с такой силой, что проснулся Ермолаев, сел, упершись рукой в холодный потолок, удивленный: не к Мысовой ли они подъезжают? — Можно же пустить под откос, разрушить полотно! — Воинов на нарах, разутый, больные ноги только и отдыхают без сапог, колени подтянуты, схвачены крепкими, с переплетенными пальцами, руками, он неподвижен, и оттого еще яростнее, неукротимее бушующий внутри огонь. — Неужели нет смельчаков?
— А если там и арестантские вагоны? — подал голос Бялых.
— К теще на блины он их прет, что ли! — крикнул Воинов. — Под виселицу, под расстрел — вот куда.
— Пока человек жив, он надеется, — мягко возразил Бялых.
— Спросили бы у арестантов, каждый сказал бы: рвите! — упорствовал Воинов. Ему было просто решать: в каждом из тех, кто заперт в арестантском вагоне, он видел только себя, себя, повторенного десятки раз, и не колебался. — Ты, что ли, не согласился бы, Савин?
— Я вероятно, пошел бы на это, — ответил Савин, помолчав. — По-моему, стоит. Но люди разные, и планы у них разные. Поэтому вы неправы.
Воинов со всеми на «ты», повелось это при первом знакомстве, по убеждению, что иначе и не должно быть у товарищей. Отозвались ему только двое: Бялых и Бабушкин.