— И мы здесь разные, а спроси у любого — каждый согласится. Даже у Бялых спроси...
— Почему — даже! — Бялых вскочил на ноги, щербатый рот обиженно кривился, лицо воспалено. — Ты по возрасту, что ли?
— Сердобольный ты, Бялых, — сказал Воинов примирительно. — Ручищи у тебя — не дай господь подвернуться, а душа — как у красной девицы.
— Доброе сердце — не грех, — снова вмешался Савин. — Женщины нежнее нас, а как держатся. Вы задумывались, отчего так много женщин у эсеров? И не фурии, прекрасные женщины.
— Фурии? — осторожно спросил Воинов. — Это кто такие?
— Не дьяволицы, не исчадия ада, перед иной и на колени встанешь. Я думал над этим. Прикурите мне, Бялых, пожалуйста. — Савин извлек из старого, с серебряной монограммой, портсигара папиросу домашней набивки.
— У кого коленки слабые, пускай валится, Савин, — резко отмежевался Воинов. — Есть такие: сначала их умиление гнет, а потом страх в три погибели ломает.
— Лишь бы не подлость, Воинов. Спасибо! — он принял от Бялых папиросу. Слюдянский слесарь остался у нар, наклонился, заглядывая туда, где сидел, бородой в колени, Воинов. — Только бы не подлость и не предательство.
— Страх и подлости откроет дверь, — досадовал Воинов. — Скажи-ка ты им, христа ради, Иван Васильевич.
— А что, как я за тебя примусь, Павел? — Бабушкин сказал это шутливо, но Воинов на руках, броском, вынес тяжелое тело из глубины нар, сел, держа ноги на весу, чтобы не касались пола, смотрел с угрюмым недоверием. — Любой человек проходит через страх. В этом жизнь никого не щадит: есть и тихий страх, с затылка, мучительский, он больше смертного страха изведет.
— Тихий страх! — хмыкнул Воинов. — Мудрено!
— Тихий — к слову, в голове и в сердце он гремит, давит жизнь, с корнями ее выворачивает... — Их насторожил внезапный слом настроения, переход от шутки к чему-то, что мучило его. Что они знали о нем? Что был сослан в Верхоянск, в Читу приехал, как и они, за оружием, были с ним на Карымской, но тихой, прошлой его жизни не знали вовсе. — Ладно, не ко времени я завел.
А Бялых смотрел на него пытливо и просительно, Бабушкин тронул то, что казалось слюдянскому слесарю едва ли не главным в жизни, — отчего же не говорить об этом, а все о карателях, о бароне.
— Нет, Иван Васильевич, ты уж договори, расскажи, — торопил он Бабушкина.
— Вы коснулись важного, может быть самого важного, а времени вдоволь, — поддержал Бялых Савин. — Воинов не обидится на вас.
— Ему нет повода обижаться, — серьезно ответил Бабушкин. — Распорядиться своей жизнью — это не самое трудное, особенно если тебя загнали в западню и выбора нет. Революционер в таких случаях знает, как ему поступить. Страх, когда в тебя целятся, а бежать нельзя, это страх не пустяковый, но пересилить его можно... можно! Так пересилить, чтоб ни крика, ни стона...
— Ну и ну! Завели заупокойную, — послышался недовольный голос Ермолаева.
— Ермолаев прав. — Он смущенно улыбнулся. — Да уж теперь куда деваться! Истинный страх, когда на тебе чужая жизнь. Не чужая, — поправился он. — Близкая, но не одна твоя. Тебе говорят: разожми зубы, встань на колени, потом отряхнешься, у тебя и просят-то малость, а обещают, что уцелеет мать, жена выживет, дочери твоей принесут лекарства в тюремную больницу, она жить, жить будет, не умрет... Вот страх! Днем не застонешь — ночью во сне закричишь.
— А зубы не разжимай! — упрямо воскликнул кузнец.
— Разумеется, — сказал Савин, не сводя глаз с Бабушкина, стараясь угадать, о своем ли он горе, или у него такая натура, что и чужая беда отдается криком? — Не падать же перед ними на колени. Но за другого ничего нельзя решать, пусть каждый распорядится своей судьбой.
Поезд резко, рывками затормозил. До Мысовой верст сорок, и не предполагалось остановок, но паровоз подал голос: предупредительный, тревожный, и следом два коротких вскрика — это вызывали из теплушки Бабушкина. Прыгнули в снег — Бабушкин, Клюшников и Бялых, — когда еще гремела буферная сталь. Воинов догонял, пришлось обуваться. Снег и ветер, облачное небо низко над землей, ледяной, достигающий самой глубины легких воздух.
Справа, на возвышении, призрачно обозначилось окошко сторожевого дома, на рельсах и у дороги чернели фигуры, виднелись розвальни и конь светлой масти, плохо различимый в снежной ночи. Путевой обходчик в тулупе до пят, с зажженным фонарем в руке, а поперек пути, ухватившись за рельсу, лежала женщина. Она неуклюже извернулась, встала на колени лицом к паровозу, закрыла глаза от ударившего в них нестерпимого света, заслонилась левой рукой и, сбросив в снег варежку с правой, стала истово креститься.
— Сатана-баба... От рельса не оторвешь. — Обходчик опасался вооруженных людей. — Уж я ее подымал, а она головой на рельсу — пусть режет, я свое пожила!.. — Он еще и посвечивал в ее беспощадно обнаженное фонарем паровоза лицо, пугающее соединением властности и отчаяния, вылепленное с мужской грубостью, мосластое, сильное, — рот тонкогубый и недобрый, с выпяченной нижней челюстью, в сведенных бровях, в больших и плоских серых глазах, будто расплющенных ударом света, тоска и смятение.
— Что случилось? — спросил, подойдя, Бабушкин.
— Снегу понамело, а ехать можно. — Как и старуха, обходчик посматривал вдоль поезда, ожидая появления кондуктора или офицера. — Это, видишь, Белозеровы... жители... Он замялся, не найдя, в каком роде представлять старуху и того, кто лежал неподалеку в санях. — Авдотья Белозерова тут, а супруг в розвальнях; кончается он.
Старуха взвыла, — воюя с обходчиком, забыла о беде, а теперь вспомнила, взвыла бесслезно и безнадежно, уставясь по-совьи на кучку нечиновного народца. Перед паровозом распласталась, а тут — кому в ноги кинуться, с кем говорить, кто эти люди в худой одежонке?
— Кто такая? — спросил обозлясь Воинов.
— Белозерова! — повторил обходчик, точно этим именем все и сказано. — Староста волостной помирать собрался, а старуха не пускает... На Мысовую доктору везет. Им и поезд остановить — по карману, любой штраф положи — всё по карману.
— А ты фонарем размахался! Не светил бы, она от паровоза сама б убежала.
— А загублю душу крещеную? На ком кровь да грех? Не на машине, машина при нас, она без сердца.
— Давай, Алеша, сволокем ведьму с рельсов. — Воинов шагнул к старухе. — Нам стоять нельзя.
Не успел рукой дотянуться, она уже снова лежала ничком, ухватилась за рельсу голой рукой и выла, варежкой поелозила по рельсе, а правой рукой не смогла, пальцы примерзли.
— Руку помогите ей освободить, — сказал Бабушкин, и старуха забилась сильнее, опасаясь, что ее оттащат. Под шубой и надетым поверх шубы тулупом угадывалось тело не изнеженное и отжившее, а сухое и верткое. — Что — худые люди? — спросил Бабушкин у обходчика.
— Хуже некуда. Ему в народе прозвище Хорек, а ей — Сатана, сам посуди. — Он побрел за Бабушкиным к саням и заговорил громче: — А и они — люди, и им господь не только дает, берет он от них тоже, живое отнимает. Дочерь в петлю полезла, а сына японец убил, да из орудия, хоронить не нашли. Не хочет бог корня ихнего больше... — Они стояли над розвальнями, обходчик задрал край одеяла, обнажил маленькое, светлоглазое, заросшее, бесчувственное лицо с дергающимся веком и продолжал говорить, не заботясь, что старик услышит его: — Спиридон смирился, нонешнего мужика хуже японца напугался. Их судить хотели, и пожечь. Вот он жить и раздумал, а старуха не отпускает... Она без него вдова, а вдовья доля пустяковая, обидная. Иная в нужде жизнь прожила, она и вдовью долю стерпит, а этой неинтересно.
— Он от чего умирает?
— От зелья! — подосадовал обходчик: казалось, он всю жизнь Белозеровых рассказал. — Сам! У них это в роду: кто в петлю, кто в прорубь. Оттого и лютуют, пока живы. — Бросил край одеяла на место, будто на покойника, а Бабушкин все еще видел глухое к жизни лицо, светлые глаза, в которых отразилась смертная тоска. — А ведь придется взять, — сказал обходчик, не найдя в собеседнике ни злобы, ни жестокости. — Ты и собаку помирать не бросишь, бог не позволит.
— Тащи их в теплушку, только — мигом, две минуты даю. Повезем до Мысовой, потерпим.
— Дело, дело ты решил! — выкрикивал обходчик в спину уходящему Бабушкину. — Сорок верст — пустяки, потерпишь. Спасешь душу, и тебе зачтется, и тебя бог простит... Удачи тебе, купец!..
Хорошо, что попались добрые торговые люди; другого объяснения товарным вагонам он не находил. Заглянув в теплушку, куда поднимал Белозерова, увидел длинные, ладные ящики и утвердился в своем наблюдении — везут и везут в оба конца, кто из России к Байкалу товары везет, а кто в Россию. И все при револьверах: без них нынче через Сибирь и не суйся.
18
Прошу обратить внимание на доблестную, самоотверженную службу телеграфного чиновника Марцинкевича, командированного в мое распоряжение, пренебрегающего всякою опасностью и разоблачающего преступные действия телеграфистов.
(Меллер-Закомельский — министру внутренних дел Дурново)
Сняли второй ящик, придвинули его к чугунной печке, на нижние нары в глубину положили старика, старуха устроилась с краю, в левой руке держала правую, ободранную в кровь на рельсе, сидела без жалоб, неблагодарная, враждебно поглядывая вокруг.
Никто не сожалел, что впустили чужих; до Мысовой близко, не помирать же человеку. Но и участия в людях не было, скорее любопытство, попутный праздный интерес к людям, которым в беде понадобился уже не верхнеудинский, а мысовской лекарь; скоро, скоро станция, а с нею и родной очаг, и свежие новости со всего Байкала и из Иркутска, новости, верно, тоже не в масть, как вязаные от разных пар карпетки на больших ступнях старика, — серый и коричневый. А что, как поезд барона уже сброшен с насыпи и паровоз врезался в мерзлую таежную топь, растопил ее и ушел глубоко, как в могилу? Что, как в Иркутске уже гремит веселая тризна по барону?