Сечень. Повесть об Иване Бабушкине — страница 51 из 62

В юности он не любил озираться, работа не оставляла для этого времени. Ссылка подарила новую протяженность часов и дней, подкрадывалась к людям, пытаясь раздавить под глыбами праздного, будто остановившегося времени, — он не дался ей, но и назад стал оглядываться часто, вспоминая, жил и прошлым, Россией, возвращал себе любимых. Мысль его научилась мгновенному облету прожитого, считанные секунды возвращали полноту жизни трех десятилетий.

За его спиной передвигали ящики, звякнули стаканы, кто-то подбросил березовых чурок в печку, огонь разгорелся ярко, чугунной дверцы не закрывали.

— Не заморозил я вас? — спросил он, отступив от двери.

— Ничего, согреемся! — откликнулся Алексей, он перешел с паровоза в теплушку.

— Байкал весь во льдах или только у берега?

— По такой зиме он весь подо льдом, — ответил Савин. — Если зима мягкая, а ветра сильные, может сломать.

— Как же зимой переправа работала?

— Ледокольное суденышко ломало лед, коридором, несколько раз в сутки, лед не успевал заматереть.

— Идите к столу, Бабушкин, — позвал Клюшников. — Наши места не ночью смотреть, и лучше летом, когда море живое.

Ящик на ящике, а поверху снедь: теплые еще шаньги, вкрутую сваренные яйца, брусок сала, ржаной хлеб, домашние пирожки — мысовские дары. Клюшников принес бутылку с темной жидкостью и разливал ее по стаканам и кружкам.

— За тебя выпьем, Иван Васильевич. Лебедев говорит, ты январский, только что на божий свет вылупился. — Воинов придвинул Бабушкину жестяную кружку. — Не всякий день хороший человек на свет появляется.

— Торопится Алеша: в Иркутске завтра все праздники отпразднуем. — Он подавил желание отказаться, открыть, что не пьет и никогда не пил.

— Пейте! — Клюшников заметил его нерешительность. — Завтра, может, не до того будет. Такого дива вам больше нигде не поднесут: это настойка из голубики.

Кружка стоит не на трактирном столе, крашеная доска отделяет ее жестяное дно от винтовочной стали в стылом ружейном масле, всё в этой ночи внове. Взял кружку двумя руками, будто грел их о холодную жесть, окунул в жидкость губы и кромку усов. Хмельной дух напряг ноздри, ожило северное лето, июльская духота только что сложенного стога, вкус дымчато-голубой, раздавленной между языком и нёбом ягоды. Бабушкин разломил пирожок, и грибной запах вошел в него успокоением, памятью детства: грибов не могла отнять у них и нужда.

— Всякую минуту, не то что день, всякий час хороший человек на свет родится, — сказал Савин. — Каждый для добра родится, пока жизнь не извратит природы.

— Как узнаешь, хорош ли? — поразился Воинов. — Колдовать, что ли?

— Нет нужды: приглядитесь к детям, которых еще не развратила среда.

Бабушкина поразило, как точно высказал Савин мысль, которая часто приходит в голову и ему: дети, вот он узелок, когда победит революция, главное — не упустить детей, отнять их у мещанства, у нужды, у злобы, у трактира и разврата, — вот в чем будущее революции. Задача не казалась ему трудной, — может ли быть трудным то, что естественно и отвечает природе человека?!

— Сколько же тебе стукнуло, старшой?

— Тридцать три.

— А что, лета́! — строго сказал Воинов. — Я думал, годков на пять больше. Тридцать три тоже немало.

— Возраст Иисуса Христа, — заметил Савин, но его не поняли, кажется, ничто не отозвалось и в Бабушкине. — Христа в тридцать три года распяли.

— Не верь ты попам, Савин! — Наконец-то Воинов уличил телеграфиста в темноте.

— Попы тут ни при чем. О Христе в книгах написано.

— В церковных, что ли?

— В ученых.

— Ты, что же, в бога веришь? Христа чтишь? С ног ты меня сшиб, телеграфист!

— А вы держитесь на ногах покрепче, Воинов. И я в бога не верю, и книги эти не о боге. Они рассматривают легенду о жившем некогда человеке или о нескольких людях, чья жизнь, простая, земная жизнь, превратилась в божественный миф, использована религией...

— Ну, зачитался ты на Мысовой! Этак и мозги своротишь.

— Чтобы опровергнуть ложь, необходимо исследовать историю.

Бялых и Алексей привязались, чтоб рассказал, и Бабушкину хотелось послушать. Ученость Савина не раздражала, не казалась дарованной рождением привилегией; в революцию он пришел взрослым, прочитав и обдумав сотни книг, определив для себя и такое, мимо чего жизнь прогнала Бабушкина с неимоверной скоростью. Бога Бабушкин отринул в юности, не отличая веры от церкви, молитвы от попа, а отринув, не искал доказательств и не нуждался в них. Много прошло рядом с ним людей, которые могли бы рассказать о Христе не хуже Савина, а он не спрашивал о пустяках; друг его юности, косноязычный Костя, все толковал ему о библии, понимая ее учение как социалистическое, но извращенное попами, — успеха он у Бабушкина тоже не имел.

Савин не стал рассказывать: не та была минута или мешали настойчивые и настороженные глаза Воинова.

Как Слюдянка? Неужели и она без связи с Иркутском? Он старался вспомнить Слюдянку, вокзал, станционные постройки, но проезжали они ее с Алексеем ночью, запомнилась только бревенчатая стена вокзала, невысокий перрон, маслянистые, низкие пятна фонарей. Бялых — житель Слюдянки, Бабушкин попросит его нарисовать план станции, подъездные пути, стрелки. С Иркутском связаться необходимо: надо раздать винтовки и патроны на железной дороге, сразу. Абросимов соберет людей, если сообщить ему, что вагоны с оружием на подходе. Алексею поспать бы два-три часа, и он вернется на паровоз. После Слюдянки и Бабушкин займет место рядом с машинистом; это последний отрезок пути до станции Байкал, дорога, пробитая в граните и базальте Приморского хребта, вплотную к воде, — пройдут ее, домчатся без беды до станции Байкал — и путь на Иркутск открыт.

Слюдянка должна иметь связь с Иркутском.


Из глубокой задумчивости его вывел голос Бялых: он пел полюбившуюся им после Карымской песню:


От павших твердынь Порт-Артура,

С кровавых маньчжурских поле

Калека-солдат истомленный

К семье возвращался своей.

Спешил он жену молодую

И малого сына обнять,

Увидеть любимого брата,

Утешить родимую мать...


Пусть допоет. Бялых уходит в песню весь, будто сам и сложил эти строчки и нет в них ни одного не выстраданного им слова. Не музыкальным складом, а неторопливым рассказом брала эта песня: и пелась она еще каждым по-своему, как душа велит, оттого-то и Бялых брел на ощупь, еще только угадывая свою музыку, не зная, вся ли она повторится в новом куплете или переменится.

Бабушкин вынул из кармана вчетверо сложенный листок: типографская листовка, ответ забайкальцев на воззвание Ренненкампфа. Расправил, положил на ящик чистой стороной вверх, рядом карандаш. На этом листке Бялых прикинет для него план Слюдянки, пути, стрелки, примерные расстояния.


И стиснула сердце тревога:

«Вернулся я, видно, не в срок...

Скажите, не знаете ль, братцы, —

Где мать? Где жена? Где сынок?»


Как же забирает эта песня! Будто о тебе разговор, ты, а не кто другой, встал на остывшем, полузабытом пороге, не зная, живы ли те, кто был твоей жизнью, кто дал тебе дыхание и отвагу жить... И Россия в ней вся, будто певец забрался в такую небесную высь, откуда разом видно и Черное море с «Потемкиным», и поля Маньчжурии, и питерские площади, улицы, мосты, залитые тою же кровью. Беда стесняет дыхание, лютует сечень, уходят, падают в черную могильную сень дорогие люди, молодая жена, зарубленная казацкой шашкой воскресным днем, сын, солдатской пулей снятый с дерева в Александровском парке, мать, умершая от нагаек, брат-моряк, молодец и красавец, что погиб у Черного моря.

И Бялых не узнать: нет сейчас в теплушке никого красивее, никого мудрее и печальнее. Только рукам неудобно: они привыкли к гитаре, обе на весу и пальцы движутся, чувствуют под собой струны. А тело окаменело, как должен был окаменеть и калека-солдат истомленный у отчего порога; голова Бялых наклонена, лицо укрывается в тени, не хочет света и для себя, когда он исчез для любимых, и только зеленоватые большие глаза, потемневшие в сумраке теплушки, вглядываются вдруг беззащитно в товарищей. И все не нарочно, не по выучке, все оттого, что Бялых живет песней, что в эту минуту он и есть тот горемычный солдат и страдания его подлинные. Не о прошедшем рассказывает он: все случается сейчас, в первый раз, всякое горе, всякий удар — в первый раз.


19


Государь, поздоровавшись с дамами, остановился возле Меллера. «Вы, генерал, когда вернулись?» — «6 февраля утром, ваше императорское величество». — «Далеко доехали?» — «До Читы». — «Ах да, помню, вы мне телеграфировали о сдаче ее... Ха-ха, испугались, канальи...» — нервно рассмеялся государь. «Так точно». — «Ну, мы еще много будем с вами беседовать, а теперь пойдемте обедать».

(Из дневника поручика Евецкого, 8 февраля 1906 года)


8 февраля. Среда. ...Гулял долго и убил две вороны. Пили чай при дневном свете. Принял Дурново. Обедали офицеры лейб-гвардии Павловского полка и Меллер-Закомельский со своим отрядом, вернувшимся из экспедиции по Сибирской ж. д.


9 февраля. Четверг. ...Гулял, убил две вороны. Читал много. Покатались и завезли Мари и Дмитрия во дворец. Принял вечером Трепова.

(Записи в дневнике Николая II)


В Утулике Алексей вернулся на паровоз. Остановились разузнать перед Слюдянкой, все ли благополучно впереди, свободен ли путь на Култук и станцию Байкал. Едва откатили дверь, как со вторых путей ударил в уши крик чужого паровоза, какой-то поезд тронулся в сторону Мысовой. Разглядеть не успели: повалил снег, не сыпучий, как на читинском нагорье, — густой, непроглядный снег смягчил морозный воздух.

Дежурный сказал, что ушел продовольственный, восемь вагонов муки для Читы; на Слюдянке спокойно; ходят слухи, что барон замедлился, Ренненкампф телеграммой предупредил его не ездить в ночную темную пору. У