Сечень. Повесть об Иване Бабушкине — страница 52 из 62

Слюдянки нет связи с комитетом в Иркутске, — видимо, все телеграфисты за решеткой. Перед отбытием Бабушкин поднялся к машинисту, условился, что при опасности тот просигналит ему.

Люди уснули еще до Утулика. Только Бялых и Алексей не прилегли, Бабушкин поглядывал на них, не ворочаясь, чтобы не спугнуть блаженной минуты; в такую пору сквозь улыбку и тихий, согласный смех говорится важное, порой самое важное в жизни. Бялых набрасывал на обороте листовки план Слюдянки, Алексей хвалился, что за день у топки стер лопатой ладони до кровавых мозолей, это не то, что гнуть спину у наборных касс. Алексей так живо показывал набор, похватывая пальцами воображаемые литеры и складывая их в ряд, что слюдянский слесарь приподнялся, заглянул в его ладонь, нет ли в ней свинцовой строки? Алексей поднял раскрытые ладони, и оба рассмеялись.

Была ли на них особая мета Сибири, печать свободнорожденных? И в чем она, эта мета? В отваге, в молодом блеске глаз, в несогласии жить рабами, в рано сложившейся свободе размышлений? Все коренное в них, главное для натуры, не разнило, а роднило их с молодыми рабочими России, а их Бабушкин повидал бессчетно за десять лет революционной работы. След Сибири в их речи, отчасти в простодушии жителей окраины, в напряженной, истовой потребности узнавать новых, не частых здесь людей. Есть, есть в них воздух Сибири, и ширь ее, и след ее судеб, но первым и главным глаза Бабушкина прочитывали не различие, а сродство с молодыми рабочими России.

Бабушкин сопротивлялся сну, Иркутск возникал перед ним так осязаемо, будто они уже на подъездных путях и угадывается депо, выбеленный пургой вокзал, толпа рабочих, дожидающихся винтовок прямо на перроне. Губернский город представлялся бессонным, без крика стерпевшим аресты потому, что вся борьба впереди: придет оружие, и грянет бой.

Жизнь этой ночью упростилась до предела: нужно поспеть в Иркутск, опередив карателей. Едва опустеют вагоны от винтовок, встанут новые вопросы — десятки, сотни вопросов, — но этой ночью их еще нет, она назначена для единственного — домчать до рассвета военный груз к иркутскому депо. Оттого-то следом за ним из Читы отправился и Курнатовский, что первый бой надо выиграть у Иркутска. Чита может обратить в бегство харбинских карателей, но если в спину ей ударит Меллер-Закомельский, если война на два фронта — восстание обречено. Курнатовский не из тех, кто затеет военную авантюру и безрассудно отдаст сотни жизней. Вот в ком редкая отвага, — пожалуй, Бабушкин не встречал людей отважнее — соединяется с мудростью, с расчетом и знанием человеческой натуры. Никто не сумел остановить Курнатовского, когда он решил отправиться в логово начальника нерчинской каторги Метуса. По разумению многих, Курнатовский шел на смертельный риск, отправившись в одиночку в Акатуйскую каторжную тюрьму, а он так же спокойно, как и отправился туда, поглаживая, по обыкновению, лысину тяжелой грубоватой ладонью и ухмыляясь в усы, — так же невозмутимо и вернулся в Читу с матросами, будто только и было забот, что доехать до каторги и надоумить тамошних сидельцев расстаться с казематами.

В Чите при расставании, когда они уговаривались об иркутских делах, Бабушкин помянул «романовку»: тогда долго держался один двухэтажный бревенчатый дом, теперь с ними город, край, Курнатовский крепче сжал его руку, которую долго не отпускал, и сказал: ««Романовка» — остров, и мы подняли над ним красный флаг. Страна должна была услышать голос каторги. Там и крови пролилось немного...» «Жертв могло быть больше, не от вас же это зависело». «От нас, — возразил Курнатовский. — Они хотели бы казнить всех «романовцев», но не казнили даже меня. Не посмели, «романовка» возникла при начале революции, при растерянности властей, сегодня их испуг призвал карателей. Читу нельзя превращать в обреченный остров, это преступление. Против Ренненкампфа город устоит, но нужен еще и иркутский фронт. Барон заехал на тысячи верст от Петербурга, если сбросить его с дороги, Сибирь возродится: кто верит в будущее революции, не станет без надежды толкать рабочих под дула палачей. И хватит ли в Иркутске рук и отваги для вашего груза? — И не дождался ответа, поторопил: — Лети! Лети, Иван! — Курнатовский поразил его и нежданным этим коротким обращением и истовым движением, которым он сдернул с лысой головы шапку. — Пусть тебя и птица не догонит, не то что беспаспортный Курнатовский!» Что-то толкнуло их друг к другу, к неумелому, стесненному мужскому объятию; никогда такого не случалось с Бабушкиным, да и за Курнатовским не водилось наружной чувствительности, — вся его нежность в теплых, узковатых, под припухлым веком глазах, в участливом голосе. Тут же наваждение миновало; Курнатовский отстранился, двумя руками надел, наехав на брови, шапку, снова сделался самим собой, с быстрым, зорким поглядыванием вокруг, с насмешливостью глаз и закрытым движением губ, отчего усы топорщились и оживали...

Бабушкин лежал не раздеваясь, накрытый полушубком, перед глазами маячила полоса огня. Сухие поленца выгорали, пламя сникало, наливалось густой желтизной, багрянцем, просинью. Сон подкрадывался и к нему, путал мысли, брал из памяти случайное, давнее, чего он не искал и не звал к себе.


Проснулись от ударов, будто рухнула печка, раня лица расколотым чугуном и угольями. Машинист тормозил бесшабашно: лязг буферов, визгливый голос тормозных колодок, жестяной скрежет разъехавшегося в колене дымохода, стук винтовок внутри сдвинутых ящиков. По теплушке расползался дым.

Машинист звал Бабушкина.

Впереди скудные, мигающие в снегопаде огни Слюдянки, входной семафор открыт, можно бы ехать; но машинист увидел впереди свет фонаря, отчаянные предупредительные знаки, призыв не ехать, сигнал крайней опасности. Он затормозил, и в тот же миг ему послышался выстрел, фонарь упал в снег и погас.

Кто был этот человек с фонарем? Ведь семафор открыт и впереди незаметно чужого поезда или светлого заревца над железным раструбом паровоза, а в ходу здесь черемховский уголь, трескучий в пламени, с гривами искр!

Едва Бабушкин и Алексей вступили на шпалы — паровоз за спиной ослеп, ушел в темноту, чтобы не быть открытой в ночи мишенью. Бежали, спотыкаясь о шпалы, саженей через сто — стрелка: вгляделись, проверили и на ощупь — не переведена. Бабушкин прошел немного вперед, туда, где машинисту чудился фонарь.

Человек лежал ничком, с подвернутыми, будто подгребал под себя снег, руками, у погасшего фонаря подтаяло, темная папаха, упав, открыла немолодой, в вертикальных морщинах, затылок и повыше, к темени, пулевое отверстие. Бабушкин перевернул тяжелое тело, ладонью счистил снег с русобородого лица, увидел мертвые зрачки, боясь, сострадая, движением, которое запомнилось ему в якутской юрте, когда старик склонился над умершим Андреем, опустил стылые веки и, пригнувшись, чувствуя за спиной опасность, поспешил обратно.

— Беги на паровоз и поезжайте тихо. — Оставить дожидаться у стрелки Алексея раздумал, он сам схоронится в снегу. — Там — убитый кондуктор. Беги!

Барона на Слюдянке не должно быть: военный эшелон обнаружил бы себя огнем локомотива, скрипом вагонных дверей, голосами. Сибирь уже знала: барон не прячется, а гремит, грохочет, старается напугать уже самим своим приближением. Чего бы ему таиться на Слюдянке?

Впереди тишина, только буран усердствует, ветер зарядами, его вой прерывистый, но и в мгновения тишины Слюдянка безмолвна.

Кто же тогда застрелил кондуктора? А что, как здешний пристав или жандарм, ободренный слухами о бароне?

Бабушкин ухватился за железный поручень на ходу; миновав стрелку, поезд остановился. Слюдянский вокзал не подавал признаков жизни, хотя и знал о транспорте, ждал его, открыл семафор. Бабушкин присел у топки, разглядывая план Слюдянки, линии рельсов, крестик второго, выходного семафора и нарисованный Бялых домик с флюгерком на крыше, собакой у двери и шутливой надписью: «Дом господина Бялых».

Надо двигаться. Осторожно, как шли до стрелки, приблизиться к вокзалу, если там спокойно — остановиться, а при опасности — мимо, мимо, набрать скорость — и вперед, на Култук. «Обойдется! Все обойдется! — безмолвно заклинал он январскую ночь, буран, сделавшийся из помехи помощником. — Должно обойтись...» Они с машнистом смотрели вправо, где раскачивался, то убывая, то вспыхивая кругом света, станционный фонарь, различали уже две сгорбленные фигуры под ним, здание вокзала с сиротливо светившимся окном. Алексей озирал пристанционные пути слева и заметил наплывающую громаду поезда, темную, но не мертвую, с потаенным посверкиванием фонарей, с перебегающими вдоль путей солдатами.

— Поезд! — крикнул он внутрь будки. — Солдаты!

В тот же миг Слюдянка обрушилась на них. Распахнулись вокзальные двери, солдаты и казаки бежали к их паровозу, орали: «Слой! Стой!», кто-то цеплялся за отвесную лесенку паровоза, прижимаясь к ней, опасаясь выстрела из будки. Выстрелы беспорядочно ударили по вагонам, а следом и пулемет хлестнул по тендеру и паровозу, пули сухо щелкали по тележке, по стальным рычагам и осям, затем стали впиваться в стенки будки, пробивать железо трубы. Вскрикнул кочегар, присел, пуля пробила голенище и ногу ниже колена. Справа стреляли бегущие солдаты, слева все быстрее проплывали темные вагоны: из каждого тамбура били в упор.

Залегли на стальном рубчатом полу. Бабушкин считал чужие вагоны, предчувствуя, что еще полминуты — и выстрелы уйдут за спину, откроется простор. Что в теплушке? Хрупкая вагонка не ослабит пули, верно, они все легли на пол, даже и строптивый Воинов.

Вот, кажется, и обрыв, свобода, конец воинского эшелона; открытая платформа, на ней кучки солдат. Бабушкин различил стволы двух горных пушек, — содрогнулся воздух, взблеснул сдвоенным, слитным огнем, артиллерийские снаряды пробили котел, разворотили жаровые и дымогарные трубы, и раздался взрыв, в котором потонул новый орудийный залп.

Паровоз убегал от Слюдянки, быстро теряя скорость. Все, кроме машиниста, поднялись на ноги; по тому, как лежал сухопарый машинист, с вывернутой головой и неудобно подмятой рукой, поняли, что ему не встать.