— Бегите! — приказал Бабушкин Алексею и кочегару, убедившись, что машинист убит. Паровоз замедлился так, что клубившийся пар почти не относило к вагонам. — Помоги ему, Алексей, уходите вдвоем!..
— Мы с вами, Иван Васильевич!
— Уходите! Это приказ, Алеша... — он отдал ему план Слюдянки. — Постарайтесь в дом к Бялых. Свяжись с комитетом.
Он не слушал догоняющих, молящих слов Алексея Лебедева, — прыгнув с паровоза в снег, бросился к теплушке. Его втащили туда за руки Бялых и Ермолаев. Савин хлопотал над сидящим на полу Воиновым — ему прострелили грудь, высоко, под правой ключицей. Кузнец раскинул по полу ноги: одна — в сапоге, другая — в разъехавшейся портянке. Бабушкин приказал уходить двумя группами; если не удастся скрыться, версия для допросов: забрались в пустую, брошенную теплушку, хотели доехать до Иркутска, раздобыть муки, семьи голодают; знакомы друг с другом только мысовские телеграфисты, остальные — чужие.
— Уходите! — В глазах Савина он прочел несогласие. Сквозь буран и шипение пара они услышали приближающиеся крики.
Клюшников и Ермолаев прыгнули вниз, Савин задержался.
— Вы никого здесь не знаете, Бабушкин!
— С нами Бялых. Уходите. — И вдогонку уже глядевшему на него снизу Савину: — Если Слюдянский комитет добудет паровоз, попробуем пробиться к Иркутску.
Уже слышалась глумливая, матерная, глушившая страх ругань. Воинов отшвырнул портянку, голая ступня отекла, не лезла в сапог, шинель не застегивалась поверх прижатой к ребрам руки: она и прежде была в обтяжку.
Так и взяли их троих, в теплушке. Бабушкин и Бялых забросили револьверы в сугробы во всю силу руки, Воинов не успел освободиться: потянулся было, но передумал.
— Солдату оружие не помеха. — Тоскующим взглядом он уставился на Бабушкина. — Пальнуть бы в них, старшой!
Бабушкин присел на корточки рядом с Воиновым, застегивал на нем гимнастерку, что-то нашептывая, уговаривал не горячиться.
Телеграфистов приводили в арестантский вагон по одному: Савина с разбитым лицом, следом Клюшникова и уже после отвальных гудков и попятного подергивания вагонов в темноту камеры втолкнули Ермолаева. Он приволакивал ногу, дышал загнанно, диковато озирался на забранные решеткой окна и клепаную, прихваченную изморозью броню стены. Только у Алексея и кочегара был выигрыш во времени, — они скрылись, пропали в метели, следы на снегу затоптали десятки солдатских сапог и торопливо заметал буран.
В камеру едва проникал мутный, мертвящий свет вокзального фонаря; Бабушкин обошел камеру, ощупал стены, убедился, что в железной двери нет глазка. По двери, по выпирающей клепке и случайным скамьям, по дощатой внутренней стене догадался, что вагон собран наспех где-нибудь в мастерских Челябинска или Омска, когда Меллер-Закомельский спохватился, что понадобится и арестантский вагон. Он постучал в дощатую стену, никто не отозвался: по ту сторону досок пусто, двери в пустующую камеру могут быть не заперты. Другой надежды вагон не давал.
Он прислушивался, не прикатит ли маневровый паровоз, чтобы подогнать груженные оружием вагоны к поезду барона. Все тихо. Убывающие голоса снаружи, чьи-то одинокие быстрые, будто запоздалые шаги, разговор вполголоса у их двери, стук железных переходных щитов. Кто-то прибегал в их вагон, осведомлялся, похохатывал, в коридоре вспыхивала спичка, обозначаясь под дверью нитью света, кто-то выколачивал о стену трубку, и в камеру проникал пряный запах трубочного табака.
Стронулись с места без гудков, крадучись, когда уже казалось, что поезд уснул и дыхание паровоза приглушилось.
Эшелон уходил в направлении Мысовой, транспорт оружия остался на Слюдянке. Пропал в снегопаде станционный фонарь, призрачно промелькнул второй, между багажной конторой и пакгаузом, в камере потемнело. Бабушкин снял с себя шерстяной шарф, на ощупь замотал им ногу Воинова; холодная, будто неживая, безучастная к его заботе ступня испугала его.
— Павел! — Он присел на корточки у скамьи. — Живой? Чего примолк?
— Люблю помолчать, когда на душе весело. Не слышат нас?
— На ходу не услышат.
— Ты тюрьму знаешь? — спросил Воинов.
— Ну.
— И на колесах — тоже?
— Знаю: до Иркутска не в кибитках везут.
— А мысовские сиживали?
Отозвался Савин:
— Я до ареста ушел. Учуял. Ни разу я еще им не дался. И бояться перестал, они сами по норам расползлись.
— Тебе теперь на них плевать! — Воинов смеялся надсадно, толчками, превозмогая боль. — Ты под охраной барона.
— Как это: учуяли? — спросил Бялых.
— Как собака дичь чует, — ответил Савин.
— Отчего же теперь не учуяли?
— Тут другое, — сказал Савин. — Тут война: могло случиться на день позднее, на день раньше.
— Савин прав. — Бабушкин и в темноте ощущал недоверчивое молчание Бялых: чуют, чуют, отчего же он не учуял беды на пороге дома? — Это чувствуешь, иногда очень остро.
— Много брали тебя? — спросил Воинов.
— До этого — трижды.
— Три раза брали, а Иван Васильевич жив-здоров! — Бялых ободрился, три прошлых ареста отнимали и у этого смертельную опасность. — Не солдаты брали — жандармы. — Бялых смутило молчание товарищей, что-то и в нем заметалось, затревожилось. — А что барон с нами сделает? Ну, сдаст кому-нибудь, избавится... Чего молчите?
— Слушаем, — сказал Воинов. — Хорошо говоришь.
— Думаем, — откликнулся и Савин. — Попробуйте заставьте их поверить, что мы ехали в вагоне при винтовках, а отношения к этому оружию не имеем.
— Я при винтовках, — сказал Воинов. — Я один, от самого Харбина, тут и мой шанс. Вас посадил в Мысовой: пообещали денег и муки в Иркутске. — У него складывался план, кажется, единственно возможный и не жертвенный. — Посадил, а кто вы — не знаю. Ехали — помалкивали. Чужие, о чем нам толковать: каждый при своем.
— Мысовским нельзя не знать друг друга, — заметил Бабушкин. — Эшелон идет в Мысовую. Лучше сказать, что собрались артелью за мукой в Иркутск. А мы с Бялых сели в Верхнеудинске, слышишь, Бялых? Сели независимо друг от друга. Ты ездил к брату, к родне, как тебе удобнее. А я по делам в Читу, на обратном пути застрял в Верхнеудинске.
Всё обсудили, и Бабушкин поднялся, заколотил кулаком в дверь. Отозвались не сразу, и он запомнил это: часовой не стоит под дверью, уходит из холодного коридора в служебное купе. Бабушкин потребовал офицера, колотил все сильнее кулаком и каблуками, пока один из солдат не пошел за начальством.
— Чего спешишь? — поразился Воинов. — Успеем наглядеться.
— Невиновный не станет покорно замерзать. Лучше так: их взять врасплох.
Пришли трое: подпоручик в лейб-гвардейском мундире Петербургского полка — он и брал их в теплушке, подполковник в драгунской шинели, наброшенной на плечи, и полковник, в котором вкусивший солдатчины Воинов определил военного юриста высокого ранга.
— Посветите, Писаренко! — приказал драгун, и подпоручик поднял над головой зажженный фонарь. — Кто стучал? Разумеется, все разом стучали. Все за одного, один за всех!
— Стучал я один, — возразил Бабушкин. — И полагаю, против их желания.
— Изволь, говори.
Подполковник взял из рук Писаренко фонарь и в упор светил на Бабушкина, смотрел, не угадывая, какого сословия перед ним человек. Лицо с чертами благородства, складная речь, в распахе полушубка белый воротничок, а лоб, щека и висок в угольной пыли.
— Я требую вежливого со мной обращения.
— Послушайте, Энгельке! — Подполковник словно обрадовался претензии арестованного. — Вы чертыхались, что вас тащат среди ночи к подонкам общества, а тут, оказывается, сошлись благородные личности! — Легкого тона хватило ненадолго; он спросил с угрозой: — Кочегар?
— Посторонний пассажир. Торговый агент.
— Зачем был на паровозе?
Откуда подполковник знает, ведь взяли его в теппушке?
— В Танхое сбежал кочегар, почему-то побоялся дальше ехать. — В словах Бабушкина не было горячности самооправдания, только усталость, унылость даже, — объяснять все это, само собой разумеющееся. — Пришлось в очередь помогать машинисту.
— Еще кто-нибудь успел покочегарить?
— До Утулика — этот господин. — Бабушкин показал на Клюшникова. — А в Утулике я сменил.
— Но у него рожа чистая, а у тебя в угле!
— На полу довелось лежать: из пулемета стреляли, раздумывать не пришлось.
— Почему на паровоз пошли вы, а не другой? — У полковника Энгельке голос не уличающий, а любопытствующий, озабоченный необходимостью не верить, доискиваться истины. — Кто определял это?
— Уголь ворочать охотников мало, а я вызвался. Меня чужие личности тяготят, — признался Бабушкин. — Не в поле ведь, где и разойтись можно. В теплушке тоскливо.
— А все они? — быстро спросил подполковник.
— Трое на Мысовой подсели, будто бы служат там. Нынче нужда кого хочешь за хлебушком погонит. Юноша вот со мной вместе в вагон постучался, в Верхнеудинске. Юноша хороший... — заметил Бабушкин, озадачивая офицеров неуместной грустью.
— А я хозяин, ваше превосходительство! Один я хозяин, а встать не могу. Убили вы меня. В кого-то метили, а меня убили!
Подполковник снова отнял у Писаренко фонарь и посветил: запрокинув голову и вжимаясь теменем в дощатую перегородку, сидел солдат. Нога в сапоге елозила по полу, а разутая, опухшая, будто примерзла к нему.
— Поднять! — приказал подполковник.
Казаки подняли Воинова. Натуральный солдат, кряжистый, с окопной, до сроков, сединой в бороде, с неверящим взглядом налившихся ржавой кровью, глаз. Сапог на нем солдатский, и шинель, и шапка, упавшая на пол, только что без погонов.
— Как звать? Какого полка, какой роты?
Воинов назвал полк и полкового, и свою роту, не опасаясь, что явившийся из России драгун уличит его, что полк нерегулярный и распущен по домам.
— Почему в одном сапоге?
— У меня погон оборван, а ты про сапог... — Он умно и храбро, вызывающе даже, шел навстречу беде.