— «Марсельезу»? «Варшавянку»? Назови! — Он усмехнулся. — Ты мне, рыло кувшинное, три песни назови.
— Не по закону вы со мной и не по совести, — Бабушкин обидчиво вздохнул. — Но ради юноши прощу...
— Ну, лиса! — Заботкин ухватил Бабушкина за воротник полушубка и тряхнул его. — Иди прямиком, не петляй!
— «Ревела буря, дождь шумел», «Выхожу один я на дорогу»... — вспоминал Бабушкин, — «Однозвучно звенит колокольчик»...
— Ну! Еще! — Заботкин повернулся к телеграфистам. — А вы, голубчики, что запомнили?
Вспоминали не пение Бялых — он только и спел что про солдата из Порт-Артура, — а песни, какие в обиходе, если спросит офицер Бялых, чтобы тот не оплошал, пропел бы хоть строфу из «Чудный месяц плывет над рекою», «Хороша эта ноченька темная», «Степь да степь кругом». И тут сорвался Ермолаев: пришла на память любимая:
— «Был один-то, один у отца, у матери», — сказал и осекся, но уже Заботкин тянул из него жилы, требовал повторить, не слушал сомнений телеграфиста, точно ли пел эту песню Бялых.
А Бялых расцвел широким, веснушчатым и среди зимы лицом:
— Пел! Как же, ее два раза пел, «Был один-то, один у отца, у матери», — затянул он негромко.
Все один — единый сын.
Как его-то берут, разудалого,
Берут в службу царскую,
По указу его, разудалого,
Берут государеву...
— Хватит! — прикрикнул Заботкин и снова к Бабушкину: — Ты, что же, из благородных? Шута ломаешь?
— Подлого мужицкого сословия я, — ответил Бабушкин с мрачной решимостью говорить правду, не крыться ни в чем. — Однако выбился в люди, свою мысль об жизни имею: на торговлю уповаю и на просвещение.
— Подрядчик! Приказчик чертов! — с ненавистью выкликал Заботкин. — Руки покажи!
Протянул руки, локти прижав к бокам: под мышкой торчали варежки, он привык снимать их так, одним движением.
— Сам мешки грузишь?
— Случалось.
— Когда из ссылки?
— Бог миловал.
— А мы не помилуем!
— Ночь-то, ночь немилосердная! — сказал Бабушкин с глубокой горечью, словно бы с сочувственным к офицеру пониманием. — Кровь напрасная, ночь без сна, это и ангелу не под силу. Даст бог доброе утро, и у нас другие глаза друг на дружку откроются...
20
При фонаре, пока Заботкин и Энгельке вели первое дознание, Бабушкин обшарил взглядом внутреннюю стену из неоструганных кедровых плах, в два слоя, судя по загнутым концам плотницких, забитых с другой стороны, гвоздей. Ножу Воинова, припрятанному в голенище, стена отозвалась костяным неподатливым скрежетом, и все же скреблись, грызли дерево кованной в красноярской кузнице сталью, напрягались поочередно, чтобы не околеть в тряском гулком леднике.
Хуже других Воинову. Наружу крови пролилось немного, она ушла в легкое, отняла свободное дыхание. Его укрыли потеплее, он не мог брести по вагону, охлопывать себя до изнеможения руками; пока не рассвело, Воинов подавал голос, встревал в разговор, покашливал, шумно тянул воздух одним легким, дивясь покойной мертвой тяжести правой стороны и недокучающей боли в спине у лопатки, где застряла пуля, пробившая вагонку, шинель и грудь, — пусть знают, что он жив их заботами.
Безоружный Иркутск не шел из головы, мысль возвращалась к убийству Драгомирова, и Бабушкин впервые открыл товарищам, за что иркутский полицмейстер был приговорен к казни эсерами. Прежде не хотелось говорить об этом, не хотелось трогать Машу, а в эту ночь пришла потребность рассказать: непрощающе, без снисхождения к ее бессильной отваге, но и не торопясь с приговором. Вспомнил тревожный отъезд ссыльных и ночь за Красноярском, когда в тайгу выгнали раздетых людей, и то, что один из убийц, подполковник Коршунов, застрелился на их глазах в Карымской.
— Они пачками кладут, а их не тронь! — Воинов, будто только теперь, и сам заглянув в пропасть, сделал для себя это открытие. — Им любая кровь прощается, а ты ничего не смей! В яму поди, а не смей!
— Она свое дело сделала, попутчица твоя. — Бялых брел позади Бабушкина в тяжелых сапогах, тыкался в спину Бабушкина не от усталости, от нетерпения. — Остался бы при мне револьвер, я бы подпоручика застрелил: живой бы он в вагон не влез! И еще кого: двоих-то непременно.
— Чего дешевить, Бялых! — сказал Воинов. — Дождался бы барона и — в него! Вся Сибирь тебе поклонилась бы.
— Отняли бы! До барона десять раз отняли бы! — выкрикивал Бялых, страдая несправедливым устройством жизни, когда один открыт смерти, а другой ото всего защищен, закрыт, спасен заранее. Я без промаха! Без промаха! — твердил Бялых, враг виделся ему в двух шагах, как Заботкин и Энгельке час назад, и верил, что без промаха, хотя за всю жизнь успел сделать с десяток выстрелов на читинском стрельбище под присмотром Антона Костюшко. — Наповал!
— Я уже говорил об этом: отчего среди террористов так много женщин? — У Савина обыкновение отвлекаться от вспыхнувших страстей к общему размышлению. — Хорошо это или дурно? Что в этом: будущее движения или обреченность?
Эти вопросы к нему, к старшо́му, — их опыт еще мал, до последних лет Сибирь видела террористов больше в кандалах. Именно здесь, в заснеженных пространствах виноватой России, в Сибири, поглотившей сотни осужденных революционеров, открылось Бабушкину как тревожное прозрение, что терроризм живуч, не скоро его избыть России и миру.
— Затупился нож; за неделю не продолбить, — огорчался Ермолаев. Ему трудно ходить, он чаще других скребется ножом, привалясь плечом к стене.
Савин ждал ответа, и не один Савин: капкан захлопнулся, безоружным можно лишь мечтать о выстрелах в барона — средства борьбы у них отняты. В такие часы мысль устремляется к тем, кто свободен действовать, кто утвердил себя поступком, ударом по врагу. Даже Карымская как-то потускнела в памяти, все померкло на миг перед карающей рукой женщины. Не слепцы же сошлись здесь, не им растолковывать, сколь тяжким оказался ее выстрел для движения, для жизни многих людей; откуда же их спор с собой, совестливые сомнения, потребность — сожалея, даже осуждая, все же снять шапку со склоненной головы? Уже и рабочая Чита, и кандалы, сбитые с акатуевских узников, и легальная газета, и взятие оружия на Карымской — все кажется им не чудом, а будничной работой, а та, одинокая, вынувшая из муфты револьвер, возникает в ореоле мученичества. Что это, свойство души всякого совестливого человека или только русская черта? Европу он видел транзитом, прошел ее полуголодным, немотствующим пассажиром, лондонских рабочих разглядывал в зале тред-юниона, благополучных, как ему показалось, скучно голосующих, — способны ли они убивать своих полицмейстеров? Он жизнью выстрадал идею общей борьбы, восстания массы; он враг эсеровских авантюристов, но и для него Маша — порождение не одного зла.
— С эсерами женщин не больше, чем с социал-демократами, — сказал Бабушкин. — Но в терроре они приметнее, будто на подмостках, их отовсюду видно. Моя учительница по воскресной школе в Питере, молоденькая тогда, Надежда Крупская, совсем молоденькая... — Он помедлил: что для них это имя? А для него в ее имени — жизнь, открытие мира, постижение истины; светлое славное лицо, первым увиденное им в проеме лондонской двери на Холфорд-сквер, человек, не знающий, что такое отдых, тугая пружина всего механизма «Искры», твердость и участливость в одном лице. — Вам ее имя ничего не скажет, а Виктору Курнатовскому говорит и другим профессионалам — тоже. Она делает много, огромно, но пока не победит революция, люди не узнают о ней, а имя женщины, которая застрелила губернатора или полицмейстера, хоть на день, на час займет все умы.
Нож выпал из рук Ермолаева, ударился о пол.
— Можно, я возьму нож? — Бялых присел, шарил рукавицами.
— Ишь, шустрый! Если у тебя резня на уме, не дам, — сказал Воинов. — Тебе жить надо.
Бялых нашел нож и помалкивал, понял, что Воинов не отнимет.
— Есть и другое обстоятельство, Савин, — продолжал Бабушкин. — Бывают женские натуры отважные до безрассудства, для них доводы рассудка — ничто рядом с сердцем, с его потребностью, с прихотью даже. Все у них определяет сердце.
— Разве таких нет среди мужчин? — усомнился Савин.
— Их меньше среди деятельных, поднявшихся до борьбы людей. Что-то делает мужчин такими — служба, семья на плечах, большая грубость права, не знаю. Много грехов, но идеализма меньше. Не согласны?
— Думаю. Не знаю, — признался Савин.
— А ваша жена, если бы она выбирала партию? — Припомнились ее беспокойные глаза под густыми бровями и покровительственный, превосходящий тон.
— Этого и я не знаю. — Голос Савина смягчился, проникся нежностью. — Она слишком женщина, слишком мать, слишком легкий, веселый человек... — Оказалось, радостно, хорошо говорить о ней. — Мы с ней, в сущности, два дилетанта. Что я сделал: пока еще ничего! Задержал несколько важных телеграмм и передал несколько запретных. Понял, что жить рабом — недостойно... Еще моей заслуги в революции нет, — сказал он твердо. — Вот и поэтому еще я обязан вырваться, уйти живым... — от волнения он остановился, и Бабушкин уткнулся грудью в его плечо. — ...сделать что-нибудь, что заслуживало бы на их суде казни.
— Ты у них казни не проси, Савин, они на это дело щедры! — Что-то по-прежнему раздражало Воинова в Савине, быть может, докучливая потребность телеграфиста осмыслить и то, что, по разумению Воинова, само собой составляет жизнь и обиход человека, решившегося на борьбу. — С них и телеграммы задержанной хватит, если из Питера, министерская. За государеву четвертовать могут.
— Вот заладили: казнить! четвертовать! Уйдем мы от них. Не до нас им, в Забайкалье им такого огонька поднесут, что думать о нас забудут!.. — Бялых природа отпустила много молодого упорства, простодушной веры в счастливую звезду, а вместе с тем и инстинктивного страха, боязни темноты, не этой, ночной, а пугающей и непредставимой. — Ивана Васильевича три раза брали, а он — живой! Бегут ведь, Бабушкин?