Сечень. Повесть об Иване Бабушкине — страница 56 из 62

— Конечно, бегут. Отчего не бежать, если можно. И я бежал, Бялых, но только однажды.

Надо оставаться на земле, не пари́ть в мечтательности.

— Из тюрьмы? — Он не стал дожидаться подтверждения. — Не из вагона, из настоящей тюрьмы: с охраной, с тюремщиками! — торжествовал Бялых, будто бежал не Бабушкин, а он сам.

И Бабушкина осенило: именно этой ночью, в поездном грохоте, в глухой, давящей стесненности тоннелей он расскажет им о побеге, о Лондоне, о Пскове, о возвращении в Петербург и, может быть, может быть, о Паше. Это зачем-то нужно и ему и людям, которые не бывали за Уралом, никто, кроме Савина, но и тот недолго, в пору оборвавшегося высылкой из столицы студенчества. Глаза едва различали шевеление фигур, он угадывал товарищей по близкому дыханию, — так, в движении, изнуренно волоча ноги, ему оказалось легче говорить, легче исповедоваться в любви к людям.

Как ему сразу не пришло на ум, что этой ночью им надо услышать о России, об огромности революции, о тысячах людей, которые, как и они, вышли на пожизненную работу, — этой ночью им надо узнать все, чтобы никакая беда не ввергла их в отчаяние. Он повел их за собой в камеру полицейского участка, познакомил с дерзким Горовицем, вывел под иссиня-черное, безлунное небо Приднепровья, вспомнил квартиру на Нагорной улице и свой студенческий маскарад, и краску, которой неумело испортил волосы и усы, описал каждый свой шаг через Европу, и споры с обитателями русской «коммуны», и все, что было потом, в Лондоне и на границе у транспортников, и в не признавшем его Пскове. С трудом преодолел искушение рассказать и о том, что знали в России только два человека — Бауман и Паша, а теперь, после гибели Баумана, одна Паша. Бауман в Лондоне, заглядывая в комнату, куда скрывался Бабушкин, видел, как он сиживал над листами бумаги, писал свои воспоминания, — Паше он рассказал о них на Охте, стесняясь, с насмешкой над собой, повинясь, что ни на одной странице нет ее, даже и в Екатеринославе, хотя какой же Екатеринослав без Паши! Хотелось, чтоб была и она, пробовал, писал, конфузливо комкал бумагу, и пересилил себя, — решил, что пишет он о пропаганде и революции, и можно ли тут, рядом, о личном, об его особом, отдельном ото всех счастье? А теперь во тьме этой нескончаемой ночи печалился и сожалел, что ее нет в воспоминаниях; есть и случайные, уходящие из памяти люди, есть такой подробный рассказ о неудавшейся кооперативной лавке, наподобие Брюссельского народного кооператива, а ее нет, нет, и Екатеринослав словно бы оборван, недосказан, и кто знает, напишет ли он, как обещал в последних строках продолжение воспоминаний относительно центра России? Запоздалой и нежной благодарностью наполнилось сердце к тому, кто усадил его за рукопись, поначалу против воли усадил, настойчиво, будто отыскивал для него дело, которое вернуло бы его в Россию, пусть памятью, строкой, названием городов и улиц, именами людей. Ему ли, не дожив еще до тридцати, садиться за воспоминания? И зачем они: не для «Искры» ведь, — для нее они велики, не пригодятся, а кому пригодятся?[8] Но Ленин советовал, настаивал, подталкивал, однажды буквально подтолкнул, коснувшись его плеча и искусительно показав, как это хорошо, как блаженно-хорошо бывает поработать и за столом.

Долго сидел тогда он над стопой белой лондонской бумаги, не умея начать, не рискуя заговорить о себе, и все-таки начал, но связанно, с оттенком казенности. Навсегда запомнил первую неуклюжую фразу рукописи: «Настоящие воспоминания вызваны были тем, что один мой близкий друг, т. е. настолько близкий, что, по русской пословице, мы с ним жили душа в душу, даже больше — чуть ли не единую душу разделили надвое — так, по крайней мере, эта дружба представлялась мне лично, — в подробностях передавал мне все, что он помнил относительно своего превращения из самого заурядного «числительного» молодого человека без строгих взглядов и убеждений — в человека-социалиста, проникшегося глубоко социалистическими убеждениями, разрушающими все старые предрассудки». Расписавшись, начав, как говорится, с первобытности, он незаметно распростился с этим другом-двойником, речь стала свободной, — он все собирался исправить, переписать первую страницу, и откладывал, а потом привык и к ней, подумал, что нет нужды трогать и ее, в ней все верно, и даже этот заурядный числительный молодой человек не портит дела. Теперь в его глазах и в памяти рукопись портило другое: только то, что не нашлось у него слов и места для любимых, — бирючество портило, смешная и горькая, так трудно отпадавшая от него нравственная схима. Ведь спроси он тогда у Владимира Ильича, нужно ли, возможно ли писать и о личном, о близких, о любви, и тот посмеялся бы над ним, пожурил бы, посоветовал бы — писать, непременно писать, и в который-то раз напомнил бы ему свое любимое — о мертвой теории и вечнозеленом древе жизни...

Никто не торопил, не понукал вопросом, когда он примолкал, проверяя, все ли на ногах, — усталое шарканье подошв, задушенный стон Воинова, припадающий шаг Ермолаева. Они ждали, не хотели спугнуть столь нежданной для старшого исповеди. Ничто другое в эту ночь не могло так укрепить их в твердости; ничто другое не дало бы того ощущения верности выбора самого пути жизни; ничто не подняло бы в них так чувства достоинства, как эта исповедь питерского рабочего. И что-то таинственное и гордое было в предчувствии, что рассказ его — величайшая редкость, быть может, единственный такой случай в его жизни, и делает он это не только для них, а больше для себя, из потребности, значения которой они не осмысливали.

— Вот уже и светает: какой еще выдастся день, — сказал Ермолаев, когда Бабушкин умолк.

— Я Мысовой опасаюсь, — заметил Клюшников. — Лучше бы нам ее миновать.

— Как миновать?! Это как же — миновать?! — поразился Воинов. — Семафоры им, что ли, открыть до самой Читы? Лучше уж пусть ваши мысовские рванут эшелон! К чертовой матери, вместе с нами! А, Бялых? — Зачем-то ему нужен был согласный голос Бялых, он особенно уверовал в него.

— Если с бароном в обнимку — хоть в могилу!

— Даже если пытать будут, Иван Васильевич, никто из нас не назовет вашего имени, — сказал вдруг Савин. — Мы им не доставим этой радости.


21


Мысовая приняла их без угроз, не подталкивала отстававшего Ермолаева прикладом в спину, не понукала даже Воинова, который обнял за шею Бабушкина и Бялых, повисал на них, волоча ноги по выпавшему ночью снегу. Двое казаков повели их от эшелона к вокзалу, словно вызывая на побег, который мог сулить успех хотя бы двум-трем из шестерых. Поезд барона на третьем пути, между ним и вокзалом два состава — товарный, под которым пришлось проползти, и короткий, пассажирский, без паровоза. Повсюду солдаты, казаки, команды во главе с офицерами осматривают вагоны, никто словно не замечает арестованных, будто их по недоразумению привезли со Слюдянки и, спохватившись, хотят сбыть с рук. Может статься, Заботкину и Энгельке теперь не до них, пусть ими займутся здешние жандармы.

Привели их в кабинет дежурного по станции и снаружи у двери оставили караульного. Савин погасил лампу, комната погрузилась в рассветную сумеречность, будто под воду ушла, — нагретую, жаркую, стесняющую дыхание после режущей морозной сухости. В беспамятство впал Воинов, уложенный на пальто и овчины у печи, которая топилась из коридора, задремал и Бялых, сраженный теплом. Телеграфистов и Бабушкина притягивали окна, — два окна на перрон и пристанционные пути, двойные рамы, по-домашнему проложенные ватой, двойные стекла, за которыми простор, жизнь. Савин держался стены, какого-то места в самом углу, прикладывал к стене ухо. За стеной телеграф, объяснил он Бабушкину, можно услышать громкую речь и стук телеграфного ключа.

Телеграф не подавал голоса, но вскоре послышался топот сапог, удары об пол прикладов, кто-то ворвался туда с криком: «Встать! Руки вверх! Обыскать всех!» Голос высокий, ранящий слух фальцет, сразу даже показалось, что кричит женщина, но это был мужчина, он выкрикнул свое имя: «Я — Марцинкевич!» «Я — Марцинкевич!» — повторил он, будто одно это имя должно было испугать людей. Дверь телеграфа оставили открытой, Марцинкевич жаждал публичности, едва ли не каждое его слово было слышно в кабинете дежурного. Он потребовал у схваченных на Мысовой телеграфистов тексты телеграмм и телеграфные ленты; начиная с Красноярска Марцинкевич завел опись антиправительственных телеграмм и на станциях старался установить — по дежурствам — имена передававших их телеграфистов, а особенно имена тех, кем была пресечена передача важнейших депеш Дурново, Сухотина и самого государя.

И на Мысовой нужное скоро оказалось у него в руках, он потребовал книгу дежурств, и послышались имена Клюшникова, Ермолаева, Савина, угрозы запороть нагайками телеграфистов, если они не выдадут, где прячется Савин с дружками, приказ немедленно учинить обыск у них на дому. Марцинкевич обосновался на телеграфе, приказал принести туда завтрак и с набитым ртом продолжал ругань и допросы. Вскоре мимо кабинета дежурного кто-то прошел — покряхтывая, припадая на ногу и волоча по полу палку.

— Поселенец!.. — встревоженно сказал Савин.

Мысовая знала цену этому неопрятному мстительному старику, убийце, отпущенному перед войной с каторги по тяжелому увечью и какой-то важной у начальства выслуге. Он прошел мимо кабинета к телеграфу, но вернулся, по-медвежьи сопел под дверью, торкался палкой о дверную филенку, трубно сморкался на пол и на стену.

В окрестностях вокзала стреляли. Чаще это были одиночные выстрелы, но возникали и перестрелки, и у арестованных просыпалась надежда: ждали боя, выступления рабочих дружин, возможности вырваться. День занимался ясный, бесснежный, крыши вагонов тронуло нежной розовостью и желтизной, серое небо заголубело к зениту, люди на перроне и путях двигались неспешно, переговаривались, смеялись, будто не было выстрелов.