Но если он и влюбился, то не следовало ей поощрять эту влюбленность и не потому, конечно, что он, Сеченов, ей не доверяет, а просто не надо допускать ничего, что могло бы вызвать скандальные сплетни и ущемить ее самолюбие. Ведь именно из-за этого, из страха перед скандалом, он ради Маши согласился на неопределенное время скрывать их отношения. Хватит, что и о них слухи бродят в обществе, каково же будет, если еще узнают об ухаживаниях Ковалевского?..
«Расположения духа у меня нет никакого, — пишет Сеченов Марии Александровне, — пароксизмы, имевшие место в последние дни пребывания в Петербурге, разумеется, прошли, но не заменились еще ничем новым… Что-то вы поделываете, мое родное дитятко? Не мучьте себя слишком усиленным писанием, наймите стенографку и пишите с ней в день по пол-листа, а в свободное время учитесь английскому языку и географии… Целую ваши золотые ноженьки…»
«Господь с вами, мое неоценимое золото, ходите по вечерам к П. И., ходите с ним кататься, ходите по театрам, приглашайте Ковалевского, только, ради бога, не очень скучайте, а главное — не наваливайте на себя от скуки слишком много работы. Кроме того, я требую от вас положительного обещания приехать сюда в декабре…»
Теперь это было проще: зимой прошлого года умер генерал Обручев; что касается Эмилии Францевны, то она после нескольких недель, прожитых у дочери в Петербурге, начала кое-что понимать. Она пристально наблюдала за отношениями «супругов», она не сводила глаз с постоянного их гостя Сеченова, и от ее испытующего материнского взгляда не ускользнули странные отношения между всеми тремя.
В тревоге вернулась она в Клипенино, а когда Сеченов уехал за границу и Маша стала проситься вслед за ним, Эмилия Францевна написала зятю письмо, полное скрытой боли и откровенного волнения.
Петр Иванович, этот добрейший человек, жалел «бедную мать», и ответ, который он послал ей, был образцом душевной заботы о ее спокойствии и образцом редкой самоотверженности:
«18 декабря 1867 г.
Высокоуважаемая и дорогая Эмилия Францевна! Я много перед вами виноват, что не отвечал тотчас же на ваше письмо… чтобы сколько можно успокоить и утешить вас о нашей прекраснейшей жизни с Машей… Умоляю поверить мне, что мы с моей дорогой, неоценимой Машей живем, как только подобает самым милым супругам. Она, это «единственное существо», как вы ее называете в вашем письме ко мне, действительно есть «единственное существо», которое я ценю, люблю больше всего на белом свете. Уверяю вас, как честный человек, что мы живем с нею в самых лучших отношениях и если она по характеру сошлась более с удивительным из людей русских, дорогим сыном нашей бедной родины Иваном Михайловичем, так это только усилило наше общее счастье. Вы сами его видели, а я еще к тому прибавлю, что Иван Михайлович, конечно, не говоря уже об уме и таланте его, принадлежит к людям рыцарской честности и изумительной доброты. И вы можете представить, до какой степени наша жизнь счастлива, имея членом семьи Ивана Михайловича.
Говорю вам по совести, что если бы мы лишились его, то это было бы огромное несчастье, равносильней которого трудно себе представить.
Теперь я пользуюсь случаем, чтобы умолять вас полюбить Ивана Михайловича, как родное детище, коим считаю себя уже с давних пор сам, и умоляю не отказать мне в этом.
Послушайте меня, Эмилия Францевна, я вижу в моей дорогой Маше многие черты вашего характера, и это сходство делает из нее женщину, конечно, не простую из смертных, а с «искрою божьей в голове», как говорится. Это могут вам засвидетельствовать не я и не Иван Михайлович, а многие из людей, к ней, нам и вам посторонние, и это обстоятельство породнило меня с вами с первых дней нашей встречи…
Не прибавляя никакого эпитета к имени моей доброй подруги, я так много чувствую, произнося имя Маша! Многое связано с этим именем в прошлом, настоящем и, без сомнения-, будущем и самого дорогого и прекрасного…»[13].
Бедный Петр Иванович! Он все-таки был обыкновенным человеком, пусть с очень доброй душой: зная, что Маша собирается ехать к Сеченову, и зная, что только приезд матери может удержать ее, он умоляет Эмилию Францевну приехать к ним.
Мать не приехала. Поверила ли она этому письму? Она была достаточно умна, чтобы прочесть в нем и то, что было несказанного: Сеченов стал членом семьи, потерять его для них катастрофа, и она, мать, должна полюбить его «как родное детище».
Все это трудно укладывалось в голове. Одно она поняла: если муж, а в любви его к своей дочери она ничуть не сомневалась, если любящий муж мог смириться с вторжением в его жизнь и в его любовь другого человека, а смирился он опять-таки для счастья Маши, то может ли она, мать, стать поперек дороги к этому счастью?
Поплакав и повздыхав и в душе подумав — как хорошо, что отец до этого не дожил! — она решила больше ни во что не вмешиваться и ничему не препятствовать: пусть Маша едет за границу, она разрешает.
Это была первая разлука Марии Александровны с Сеченовым после 1865 года, если не считать тех нескольких недель в году, когда она уезжала к матери в Клипенино. Обоим эта разлука давалась тяжело. Письма Сеченова полны любви, нежности и заботы, он называет ее «моя беллина»[14], а себя «старой нянькой» и «арапкой», он умоляет не тосковать, не утомляться работой и не ревновать его к Сусловой.
Надежда Прокофьевна окончила Цюрихский университет и приехала в Грац 25 сентября готовить свою докторскую диссертацию. Она была так счастлива снова встретиться со своим дорогим учителем, что, когда эта встреча произошла, разревелась, и Сеченов — по своей «…коровьей природе разнюнился вслед за ней».
Целый вечер просидели они за разговорами — о Цюрихе, о Петербурге, о том, что Суслова по-прежнему мечтает ехать в степи, так как считает, что главной цели нужно принести в жертву все свои стремления.
Ах, вот как? Значит, появились какие-то новые стремления? Краснея, она призналась в своей любви к одному совершенно необыкновенному человеку — профессору Цюрихского университета и социал-демократу Федору Федоровичу Эрисманну.
Сеченов убеждал ее, что нелепо идти наперекор физиологическим законам, что любовь — неизбежное зло в жизни человека, что лучше всего выйти замуж за своего необыкновенного швейцарца. Суслова негодовала на эти уговоры, а Иван Михайлович только посмеивался про себя: «Ничего, придет время, я ей напомню этот разговор!»
Суслова начала работать в квартире у Сеченова в те часы, когда он уходил в лабораторию Роллета, и в те часы, когда он работал вместе с ней над ее диссертацией.
Третьим в их компании бывал Голубев, но этот с приездом Сусловой стал мрачен и нелюдим, и Иван Михайлович, не терпевший, чтобы выставляли напоказ свои настроения и сам всегда прятавший их, раздражался и становился резким с Голубевым. До тех пор, впрочем, пока не понял, в чем дело.
Просто поветрие какое-то — этот тоже, оказывается, влюбился, и в кого бы вы думали? В Суслову! Значит, Суслова в Эрисманна, Голубев в Суслову, а Мария Александровна ревнует его тоже к Сусловой — вот путаница-то!..
Э, распутывать некогда — само по себе все станет на места. Надо работать. Одно удовольствие помогать Сусловой — она так углублена в свои опыты, так много придает им значения, так горячо относится к каждой удаче и неудаче! Банку с лягушками она называет лазаретом, свежих, только что добытых лягушек — молодежью. Работается им весело и донельзя успешно.
Суслова выбрала своей темой лимфатические сердца лягушки — крохотные «моторчики», дающие движение лимфе по телу лягушки, подобно тому как кровяное сердце дает движение крови.
«Как раз для тонких женских рук», — отметил Сеченов.
Опыты ее должны были доказать, что центральное торможение, открытое Сеченовым, распространяется не только на спинномозговые рефлексы, но и на лимфатические сердца.
Параллельно с ее работой Сеченов вел подобные опыты и над центральным торможением кровяного сердца.
Сеченов увлекся этими экспериментами, как, впрочем, увлекался всяким новым исследованием. Уже первые опыты с замечательной яркостью показали правоту ученого — центральное торможение одинаково действенно для целого ряда реакций организма.
Вскоре он убедился: во-первых, раздражение спинного и продолговатого мозга усиливают и учащают движение лимфатических сердец; во-вторых, раздражение кожи приводит к их остановке. Когда они непосредственно раздражали нижние отделы центральной нервной системы — спинной мозг, лимфатические сердца бились втрое-вчетверо быстрее, чем при обычном состоянии. А раздражение кожи останавливало сердце ничуть не хуже, чем раздражение блуждающего нерва в опыте Веберов кровяное сердце.
Вывод очевиден: раздражение с кожи передается в головной мозг и приводит в действие тормозящие центры, они-то и останавливают движение лимфатических сердец. Самое яркое доказательство тому было обезглавливание лягушки: как только лягушке отрезали голову, остановки сердца от раздражения кожи не происходило.
Удивительно, как бескорыстно относился Сеченов к своей работе! Он, собственно, даже самому себе говорил, что работа эта не его, а Сусловой. И на вопрос Марии Александровны, какие из опытов идут в диссертацию Сусловой, а какие будут напечатаны за его именем, он отвечает:
«Я отдал Суслихе все, что было сделано до 31 октября включительно. Только при этом условии могла в самом деле ее диссертация получить блеск, соответствующий важности события…»
31 октября исследования Сусловой были закончены.
Блистательное подтверждение сеченовской теории центрального торможения! И Сеченов поспешил поделиться своей радостью с Марией Александровной.
Редкостные были у них отношения. Он писал ей, как равный равной, он делился с ней каждым успехом и каждой неудачей в своей научной работе; их духовная близость была так велика, что не существовало мысли, которую они не поспешили бы высказать друг другу. Завидная участь — редко кто мог похвастаться подобным в супружестве.