Седая нить — страница 10 из 68

Не хватало – Володи Яковлева.

Пусть не пил он вовсе спиртного.

Но зато – все любили его.

Мог бы – просто побыть, здесь, рядом.

(Ну, с Володей – случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлёб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нём с каждым часом и с каждым днём крепнул дух, чтоб играть с огнём даже там, за незримой гранью.)

Не хватало здесь – Величанского.

Для меня. Для других – не знаю.

Саша выпил бы с нами вместе.

И охотно – поговорил.

(Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода – суть его. И – его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему – только снится. Ну а жизнь – и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть – мукою за игрою. Или – многоголосьем строя, до которого – только шаг. Саша бледен. Питьё – в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, – до поры, за которой – бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг – молчит. А потом прозревает что-то – за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)

Зверев – спал себе на полу.

Гости – ринулись прямо к столу.

Там ждало их всех – угощение.

Продолжалось – наше общение.

Выходило у нас всё, пожалуй, прямо по Боратынскому:

– Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привёл обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.

Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.

Было их ровно девять.

Как и девять камен – муз.

Было ровно девять гостей.

Включая спящего Зверева.

…Девять муз. Обретенья звон.

Узы. Пение. Аполлон…

Помню, помню, помню я вас – лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего – больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом – но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч – а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье – неволя Рока, – то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей – и любви осознать значенье.

Боратынский когда-то сказал:

– Были бури, непогоды, да младые были годы!..

Были бури. И непогоды.

Были годы. Младые? Да.

Были гости. Девять персон.

Девять дружеских, звёздных имён.

(Ворошиловское – десятое.

Яковлевское – одиннадцатое.

Величанского имя – двенадцатое.)

А осталось – девять теней.

(Ворошилова тень – десятая.

Яковлевская – одиннадцатая.

Величанского тень – двенадцатая.)

Никого нет в живых из них.

Вспоминая их среди ночи,

остаётся девять свечей

(Ворошилову в память – десятая,

в память Яковлеву – одиннадцатая,

Величанскому в память – двенадцатая)

в одиночестве зажигать…

Грустно? Грустно.

Страшно? Не страшно.

Просто – странно:

былого – нет.

Наше брашно добро на пашне.

Впереди – всё равно ведь – свет.

Потому и продолжу – о прошлом.

Не о пришлом. Скорей – о дошлом.

Тогда мы – не просто пили. Тогда мы – общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.

Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьёзном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю – сквозь время – об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше – край. Но за краем являлся – рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер – по всей земле…

День закончился. Вечер пришёл.

Я нашёл свечу – и зажёг её.

Пламя вспыхнуло, разгорелось. Наши лица вдруг озарило.

Пламя высветлило свободно и победно всё, что могло.

И тогда я сказал Губанову:

– Лёня, друг, почитай стихи!


И пора бесчасья исчезла. И раскрылся мир, как орех.

И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.

(Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее – по-своему. Говоря точнее – по-русски. То есть: смог – это значит сумел.

Вот что важно. Мы-то – сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.)

Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.

Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.

Все немедленно просветлели. Кто – лицом. А кто – и душой.


И тогда прочитал Губанов:

– Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих – ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова её не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричёсанная, ей без надобности. И рука её не при часиках, и лицо её не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа её в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она – просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам лёгкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба лётного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернёт лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моём пальто кулёк пряников, а потом ещё что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу всё, что на сердце… А она в ответ: «Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!» И опять закат свитра тёртого, и опять рассвет мира нового, жёлтый снег да снег, только в чём-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасём иду из мошны. Скольких женщин мы к чёрту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.


И ещё прочитал Губанов:

– Я беру кривоногое лето коня, как горбушку беру, только кончится вздох. Белый пруд твоих рук очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог? Знаю я, что меня берегут на потом и в прихожей, где чахло целуются свечи, оставляют меня гениальным пальто, выгребая всю мелочь, которую не в чем. Я стою посреди анекдотов и ласк, только окрик слетит, только ревность притухнет, серый конь моих глаз, серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овёс напридумает. Только ты им не верь, что приходят с крыльца в тихий, траурный дворик «люблю», ведь на медные деньги чужого лица даже грусть я себе не куплю. Осыпаются руки, идут по домам, низкорослые песни поют, люди сходят с ума, люди сходят с ума, но коней за собой не ведут. Снова лес обо мне, называет купцом, говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча, над убитым лицом, серый конь, серый конь моих глаз. Я беру кривоногое лето коня. Как он плох, как он плох, как он плох. Белый пруд твоих рук не желает понять… Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?


Пригорюнился Ерофеев. И сказал:

– А я – потерял…

И Довлатов спросил его:

– Что?

Ерофеев сказал:

– «Шостаковича».

– Как? – спросил, опешив, Сапгир.

И промолвил Холин:

– Роман?

И воскликнул Губанов:

– Ты что?!

И вздохнул Беленок:

– Охо-хо!..

Леонард сказал:

– Ну и ну!..

Огорчился Пятницкий:

– Надо же!..

– Потерял! – сказал Ерофеев. – «Шостаковича». В электричке. Две тетради общие. Книжки записные. Всё было в авоське. Разумеется, вместе с бутылками. Кто позарился на бутылки – понимаю. Но кто – на тетради? Был я выпивши. Спал. Очнулся – в тупике. В вагоне пустом. Вышел. Было мне грустно. Лёг я навзничь, помнится. Спал в траве. Ничего, хоть убей, не помню – где я был? И что за места? Помню только, что спать в траве мне понравилось. Хорошо спать на воле, в траве! Блаженство! Красота! А романа – нет…

И сказал я тогда Ерофееву:

– Может, ты его восстановишь?

– Да, попробуй! – сказал Довлатов.

– Попытайся! – сказал Сапгир.

– Постарайся! – промолвил Холин.

– Непременно! – сказал Леонард.

– Потрудись! – загорелся Пятницкий.

– Надо, Веня! – сказал Беленок.

– Ты сумеешь! – воскликнул Губанов.

– Нет! – вздохнул Ерофеев. – Я пробовал. Не получится. Бесполезно. Лето жаркое было в этом високосном году. Я ехал в электричке – незнамо куда. И незнамо где – потерял «Шостаковича». Нет, я знаю, – он такой, «Шостакович», – его, как ни бейся, не восстановишь… И поэтому – хрен с ним, с романом. Напишу, даст Бог, что-нибудь и получше. Давайте выпьем!..