Все сочувственно помолчали.
Ерофеев наполнил стаканы:
– Помянём, друзья, «Шостаковича»!
Все торжественно поднялись.
А потом – задумчиво выпили.
– Так-то лучше! – сказал Ерофеев. – Помянули роман. По-людски. По-простому. По-человечески. По традиции нашей, отечественной.
Все растерянно переглянулись.
А потом – все разом – вздохнули.
По земле осенней, вечерней, этот вздох всеобщий прошёл…
И сказал я тогда Сапгиру:
– Почитай-ка, Генрих, стихи!
– Почитай! – оживились гости.
– Хорошо! – согласился Сапгир.
И Сапгир – всем нам – прочитал:
– Господи, бегу! Оглядываясь, вижу, как умножаются мои враги – или во мне горят их рожи? Мания – беги, беги. Испания, Германия, Польша, Россия. Что так жжёт босые пятки? Этот пепел ещё тёпел. Господи, освободи! – Нет ему спасенья в Боге! – Нет ему спасенья в Боге! – Нет ему спасенья в Боге! – А вот вам – фигу, фигу, фигу, бегу. И плачу, и смеюсь, и не боюсь. Здесь лёг и спал, а Бог мой сон оберегал. Не убоюсь, пусть будет вас больше в десять тысяч раз, потому что Он – мой щит – даст в зубы – челюсть затрещит. Господи, уповаю, но бегу, ибо не бежать я не могу, бегу, как заяц, полы подобрав, бегу из собственного дома, от сына (мерзавец) Авессалома, от братьев и жены бегу. Бегу и мыслю на бегу.
– Из псалмов Давида, – сказал, обращаясь ко всем, Сапгир. – Моё личное переложение. Прочитал я псалом третий. А теперь будет – сто сорок третий.
И Сапгир ещё прочитал:
– Господи, что есть человек и что Ты знаешь о нём! Ночью – один, днём – другой, и совершенно нагой, то есть абсолютно голый. Господи, у Тебя характер тяжёлый, как трактор. Господи, Ты – постоянный вектор. А человек – дуновение – фу! Тень эта белая, что она делает – просто тьфу! Господи, наклони свои небеса и сойди хоть на полчаса. Пусть вопят: мол, не я, не я! Но Господь как молния – в пламени от головы до пят! Неистов! – (по утверждению специалистов). Боже, новую песнь воспою Тебе на псалтыри, на гитаре, на пустыре и на базаре – воспою Тебе! Господи, зачем Ты нас оставил? Господин, это против правил. Мы достойны Хиросимы. Всё же, Господи, спаси! мы так хотим, чтобы нас хоть кто-нибудь спас.
– Послушать бы музыку, что ли! – сказал ни с того ни с сего, вроде бы обращаясь ко всем, но прежде всего к себе самому, Ерофеев.
Я встал. Отыскал пластинку. Включил свой старый проигрыватель. И поставил музыку. Баха.
Ерофеев, откинув чуб, как растрёпанное крыло, впился в звук. Буквально. Мгновенно. И, заметил я, не дилетантски, но привычно, профессионально. Слился с музыкой. Растворился в ней. Ушёл в неё безоглядно. Врос в неё. Стал почти что ею. Ну и Веничка! Молодец! Полагаю, таким вот слушателем был доволен бы рассудительный и придирчивый Себастьян.
Остальные – слушали тоже. Как умели. Уж как получалось.
И пластинка остановилась. И закончилась музыка вдруг.
Ерофеев сидел, задумавшись. Отрешённость в нём замечалась.
Остальные – были взволнованы. Стал теснее дружеский круг.
И сказал я тогда Холину:
– Игорь Сергеевич! Вы почитайте нам тоже стихи. Не часто вы этим балуете нашу богемную публику. В кои-то веки ещё доведётся чтение ваше услышать!..
И Холин тогда прочитал:
– Вот сосед мой, как собака: слово скажешь – лезет в драку. Проживаю я в бараке. Он – в сарае у барака.
И Холин всем пояснил:
– Написано это, братцы, ещё в пятьдесят втором году. Моё давнее, первое удачное стихотворение. С него-то всё и началось.
И ещё прочитал нам Холин:
– Познакомились у Таганского метро. Ночевал у неё дома. Он – санитар похоронного бюро. Она – медсестра родильного дома.
Довлатов спросил меня, потихоньку, чтобы не слышали остальные:
– Это стихи?
И сказал я ему, тоже тихо:
– Да, Сергей. Такие стихи.
– Буду знать, – подытожил Довлатов, – что бывают не только привычные, но ещё и такие стихи.
– Да, бывают! – сказал задиристо, услыхав его резюме чутким ухом, Генрих Сапгир. – Да бывают. И есть, представь. Существуют. Не только Бродский.
И Довлатов сказал примирительно:
– Вот! Название прямо – для книги. Я запомню: «Не только Бродский».
Холин пристально посмотрел на Сергея из-под очков – и сказал замогильным голосом:
– Разрешаю: «Не только Холин».
– Разумеется, можно и так! – закивал головой Довлатов.
– Ну а может, «Не только Сапгир», – закурив, сказал Леонард.
– Или, может, «Не только Губанов», – улыбнулся в усы Сапгир.
– Предлагаю: «Не только Алейников», – отчеканил, включаясь, Холин.
– Можно так: «Не только Довлатов», – почему-то сказал Губанов.
– Или так: «Не только Данильцев», – вмиг продолжил игру Сапгир.
– Или так вот: «Не только… – Холин выпил водки глоток, закусил и потом сказал: – …Ерофеев».
– Предлагаю: «Не только Пятницкий», – поднимая стакан с портвейном, обратился ко всем Беленок.
– Можно так: «Не только… – Сапгир пригубил коньяку, сощурился и сказал потом: – …Беленок».
– Нет, уж лучше: «Не только Зверев», – подал голос тогда Ерофеев.
И сказал я:
– Вон сколько «не только». Ворошилов, к примеру. Яковлев. И, конечно же, Величанский.
И промолвил Володя Пятницкий лаконично:
– «Не только все»!
Это всем почему-то понравилось.
Тут же выпили. И закусили.
Настроение было у всех превосходным. Шёл пир наш осенний, как и всё на свете, пожалуй, как и время, своим чередом. Пир прощания? Или встречи? Пир так пир. Уж такой, как есть. Был какой-то в нём зов, замечу. И ещё – о грядущем весть.
И сказал я тогда Леонарду:
– Почитай, дружище, стихи! Ты читаешь их слишком редко. Повод есть сейчас почитать.
И тогда Леонард прочитал:
– Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно, не зардевшись, простоять, как перст безгрешный, среди моря и стенанья, надо выковать призванье, про старинные страданья прокричать. О, мой друг любезный, Анна! Лучше б не было дивана, лучше б не было гаданья, наполнялась долго ванна, наполнялась полно ваша, переполнилась всё ж чаша. Выключай. Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно и нездешне простонать напев сердешный, прокричать сорокой вешней про старинные страданья, просто странно, в одеяле закатавшись, не загрезить. Я не мог тебя зарезать. Прочь диваны, ванны! Крезом восседаю на берёзе, рассуждаю на морозе про старинные страданья. Просто страшно.
И ещё Леонард прочитал:
– Люди, опять и опять воскрешающие, ваши глаза я коплю, как крестьянка лучины ниткой вяжет в пучок! В этом затасканном мире одно остаётся – верить в себя, и одна лишь обязанность жёсткая – не порочить имени своего.
– Поистине так! – сказал, обращаясь ко всем, Довлатов, – остаётся нам – верить в себя. И одна лишь обязанность жёсткая, – тут Довлатов повысил голос, – не порочить, – он встал и закончил, – имени своего.
Получилось довольно торжественно.
Все задумчиво помолчали.
А потом, наполнив стаканы, поднялись – и решительно выпили.
Почему-то почти у всех повлажнели слегка глаза.
Вечер был исполнен значения. Высочайшего? Глубочайшего?
Мы не знали – какого именно. Мы не ведали – что и как.
Но казалось мне – дуновение уловил я чего-то легчайшего.
Света вспышку. Звук возрастающий. Не от речи ли верный знак?
И Довлатов сказал мне:
– Володя! Почитай свою новую вещь. Ту, что ночью ты мне читал. «Возвращение на Итаку».
И тогда я – всем – прочитал:
– Северной ночи сквозит перехлёст. Так далеко до звезды! Но для тебя ль не доищешься звёзд? Хоть в получасе езды! Хоть в неуменье забора обнять сад, затянувшийся долго, чудится прыть и сбывается стать летнего тёплого толка, хоть раскрывает, как сонм передряг, сосны сомненья и стадо коряг сон, не желающий знаться, – ты раскрывала ладони свои, белую смуту плели соловьи, – так же легко обознаться. В обозначении чудится стук, дверь открывающий ряду потуг, осени шепчущий, что же неровно, – всё же значение это огромно – ветер кривляется в груде бумаг, Демон старательный делает шаг, Бог небесами заведует прочно, – а на земле навсегда непорочно лист упадает и лес шелестит, кто-то рыдает, а кто-то грустит, невидаль пламени милого в лёт птицу сшибает чужую, время отважное поверху ждёт, так же себя не щажу я. Что же меня ограждало порой? Ну-ка поступки мои перерой – те позабыты, те приступом взяты – то-то утраты во всём виноваты! – так-то отринут чреду предложений, чтобы раскинуть в чаду приглашений шёлковый купол, шатёр или свойство для неуверенной сметы довольства. Так, пробивая дельфином лобастым гущу отбора мирскую, меру свою сознавал и не хвастал, плавал я, честно тоскуя. Люди, постылые скинув плащи, улицы вытянув тяжко, всё исходили – теперь не взыщи – горестно – так-то, бедняжка! Так-то за пряжею дни протекут тонким потоком сквозь пальцы, так-то иные шутя завлекут, что не досталось скитальцу, так-то сетями не выловишь ложь – много её и на суше! Так ли вслепую расстались – и всё ж души нисколько не глуше. Гложет вода круговые устои, брезжит, вовсю разрастаясь, простое, прячется сложное, дремлет гранит, что-то тревожное гордость хранит, – что притомилось и в оба не смотрит? Только ли милость без выдержки мокнет? Только ли меркнет закат с якорями? Лета раскат расцветёт фонарями – и золотыми шарами жонглёр, вкось уходящий за крыши, спор разрешит – но настолько ли спор больше надежды и выше? То ли тепло, то ли холод почуешь – словно назло, безраздельно кочуешь – пусто – да куст позарос паутиной, в поле – колосья, а в доме – картины, свечи ненужные, сбивчивый тон, тайную дружбу несёт почтальон. Дыма изменчивый призрак на воле – этот ли признак? Из Гамлета, что ли? Мел на асфальте с песчаною пылью сразу тебя познакомили с былью, даль задрожала в биноклях оконных. Что залежалось в понятьях резонных? Что же украсит карниз голубями? Любо ли глуби заигрывать с нами? Что же я видел? Всего не откроешь, яму не выроешь, правды не скроешь – краешком блажи приткнулась Европа – так-то меня дождалась Пенелопа! Нам азиатские струны бряцают, тянут к венцу и концу восклицают, мол, предназначено это началом – ах, как отзывчиво я отвечал им! Трубным призывом, судьбы громогласней, прячется в зыби, что было опасней, что заставляло сдружиться с вниманьем – как я гордился его пониманьем! Нет у меня ни уменья унизить то, что поможет поверить и сблизить дрёму прощанья с поверьями встречи – так нелегко побывал я далече! – нет у меня ни желанья обнять то, что за давностью может пенять, чуть прикорнуть – и, в углу закурив, время вернуть, нарываясь на риф. Так и живут на московской Итаке – взор отвлекают дорожные знаки, кров обретают в порыве излишнем, кровь пробегает в изгибе неслышном, море ушло, даже дверь не закрыв, бремя навязчивый стелет мотив, тянет дождём освежиться иль делом, что навсегда проявляется в целом, – нет, ненадолго вина западала солью кристалла на донце бокала, нет, не навечно тебя привечали – больше корили, небось, обличали. Ты возвратился, Улисс, так смотри же – в раже бесстыжем подёрнута рыжим совесть столицы, слегка приготовясь выслушать горести грешную повесть. Стены твои вертикально внимают, снег, перемешанный с громом, в гомоне брезжущем дом обнимает, жаждущим рвам уготован, – и Провиденье рукой повернёт святость обители старой к старости мысли и стае забот, всюду бренчащих гитарой. Боги! Иль жертвы для вас не хватает? Гривы сражений над градом летают, Троя сгоревшая брошена где-то, – и бесконечности чёткое вето всё же по