Седая нить — страница 12 из 68

зволит простить повседневность: крепости – святость, а древности – ревность. Спи же спокойно, прекрасное, – то есть, может, увижу тебя, успокоясь, может, всегда улыбаясь чудесно, встанет безвестное жизнью иль песней – и, просыпаясь и в зеркало глядя, «Сколько ведь, – скажешь, – над лишнею кладью лет безутешных витает! Мы-то с тобой ничего не забыли, мы и тогда неразлучными были – любим – и листья летают». Там электричек распахнута чуть, там раскрывают, кому – позабудь, временной ласки объятья, там занимает латунь или медь, что не могло на себя посмотреть, что променяло хотя бы на треть Крыма отроги, – и так угореть не суждено благодатью. Осень, как самка, дрожа, выжидает, бор ограждает и горе рождает, снег обещает, как белую манну, – это теперь и тебе по карману. Всюду грибы вырастают нарочно, горечь растает в ограде барочной – и за узором не знаются узы с теми, кто сами не звали обузы. Муза моя затевает поверья, птицы роняют последние перья, всюду воспетое нас убеждает, прежней порукою враз побеждает, – с тем убедительней станет родное, что за стеною повёрнуто к зною, что провисало цветами нарядными и заставляло меняться парадными, лестниц ценить многодумье и доверяться колдунье. Значит, к минувшему нету разгона – так просветим же во имя закона душ улетающих пару – пахнет безмолвье знакомой полынью, глина лукавая бредит теплынью и поцелуями грезит отныне даже царица Тамара. Просто нахмуриться иль опровергнуть, просто отпетое наземь низвергнуть, просто отвергнуть ветрила горячие – так по утрам просыпаются зрячие, – просто оставить, как тень оставляют, просто, как темень, наверно, меняют на ослепительно сизый голубя взмах или города ветер, просто, как телу живётся на свете, как отвечают на вызов. Где же развязка и ставень поспешность? Так навсегда изменяется внешность у берегов – и туманит мосты, где никогда не останешься ты.


(…Я читал, – по привычке своей многолетней, закрыв глаза, – не обычными, а духовными, как сказал очень верно Пушкин, глазами читая в себе, в душе своей, многое, пусть и не всё, но действительно многое, зная, что со мною останется это, лишь со мною, без всякой огласки, что пребудет это моим, сокровенным, столь долго, насколько захочу я его сохранить, затаить, при себе оставить, пусть на время, пусть навсегда, – и видел внутренним зрением весь нынешний год високосный, со всеми его событиями, со всеми его людьми, со всем, что принёс он мне так просто и так решительно, со всеми его скитаниями, которые, понимал я, только лишь начинались и все, со всеми их сложностями, были ещё впереди, как и всё впереди ещё было, что дано было мне пережить, что вставало вон там, в грядущем, сонмом образов и видений, что могло в любое мгновенье развиваться и возникать, чтобы вновь продолжаться, в другом, начинающемся мгновенье, продолжающем предыдущее, вызывающем на себя, как огонь, мгновение новое, чтобы длилось моё горение, разрасталось, не прерываясь, продолжалось, всегда, везде, где бы ни был я, разливалось, вместе с кровью, по жилам, крепло, помогало дышать, любить, принимать всё таким, как есть, как пришло это всё ко мне, как нашло это всё меня, как и сам я нашёл его, как пришёл к нему, сам, открыто, как даровано это Богом.

Нет, это лишь начало, понимал я, таких испытаний, за которыми свет найду я – для себя, для души своей, для любви, для надежды, для веры, для особого, нового зрения, для магической, властной, светлой, ощущаемой мною музыки, ежечасно, ежемгновенно, в мире дружной со мной, для речи.

Как там я буду жить, выживать, что, пожалуй, вернее, – ничего, это дело десятое, как-нибудь с этим я разберусь, и, наверное, проживу, и, пожалуй, всё-таки выживу, чтоб суметь на земле этой грустной, в нашей, слишком уж горькой, яви, в нашей, слишком уж странной, отчизне, в нашем, слишком уж страшном, столетье, встав однажды над всем и всеми, заодно с естеством, с природой, чтобы мир свой создать, прекрасный, гармоничный, разумный, чистый, изначальное слово сказать.

И звучала всем своим новым, всеобъемлющим и всевластным, небывалым многоголосьем, над землёй, за окном, в пространстве, раздвигающемся во времени, над моей судьбой, моя осень, – и горела, не догорая из упрямства, наша свеча…)


…Вечер плескался в окна. Широкий, многообразный, раскинувшийся над столицей, над всею землёю, вечер, обволакивающий своими назревающими волнами здания и машины, знания и поступки, чаяния и помыслы, думы и воспоминания, желания, настроения, состояния, расстояния, парки с их соснами, клёнами, аллеями и прудами, леса, электрички, летящие куда-то в сплошную темь, перроны с их ожиданием, сомненья с их оправданием, и людей, людей, разумеется, столичных, провинциальных, богемных, просто людей, таких, каковы они есть, со всеми их недостатками, с заботами вовсе не сладкими, с достоинствами несомненными, с признаниями откровенными, людей, землян, современников, соратников давних, друзей, и всех, кто живут на свете, и всё в этом мире странном, и мнился он океаном, воздушным ли, галактическим ли, неважно каким, но большим, огромным, вселенским, – вечер в году високосном, осенью, когда-то, в далёкой молодости, в бессмертном её сиянии, сквозь жизнь, и судьбу, навсегда.

Ветер шумел в деревьях. Ветер. Памяти ветер? Возможно. А может быть, веры? Наверно. А может, любви? Но, быть может, ещё и творения? Постижения и горения? Неприкаянного дарения? Это он, как его ни зови. Лист звездою к стеклу прикипел. Голос вырвался вдруг на волю. От диеза и до бемоля – только шаг. Так иди! Успел? Кто узнает? Сплошной минор. Фуга, что ли? Прорывы Баха в область празднества, где без страха звук витает. А ты, Линор? Прорастание тем. Аврал средь гармоний. Соната, может? Что печалит и что тревожит? Воссоздание дней. Хорал.

Ближе к полночи – дождь пошёл. Дождь пошёл – и подобье вздоха я расслышал. Прости, эпоха. Я искал тебя – и нашёл. Я шагал к тебе – и пришёл. Ты ушла – но всегда со мною ты пребудешь, пускай иною, чем была ты. О, как тяжёл путь во мгле, наугад, – к тебе! Нить незримую я сжимаю. Связь подспудную принимаю с естеством. Ты одна в судьбе. Ты одна. Вообще одна. И – на всех, для всего, что было, что пропало, воскресло, сплыло – сквозь пространство, сквозь бездну сна, бездну смысла, пучину зла, беспредельность добра, где знаки понимания всё ж двояки, что бы радость нам ни плела, что бы ревность ни пела вновь, что бы гордость нам ни шептала. Ты со мною. В тебе – начало речи, плещущей, словно кровь.


…Господа! – (Ведь вроде бы так обращаться надо сегодня и к согражданам, и к иностранцам, и ко всем вообще, включая пресловутых инопланетян?) – Господа! И, конечно, дамы! (Потому что без них – нельзя.) Ставлю дам впереди господ. Получается общепринятое. То есть: дамы и господа!

Проза прозе – рознь. К сожалению, понимают это немногие.

Часто путают: прозу прозаика – по привычке – с прозой поэта.

Между прочим, поэтов – мало. Их – по пальцам не перечесть.

А прозаиков – многовато. Их считать – значит, всех называть.

Понимают всё это порой – в наше время – умные люди.

Вот одна редакторша славная, в очень крупном одном издательстве, прочитав одну мою книгу, вознамерилась, было, сначала, сгоряча, по неясным причинам, что-нибудь сократить, поправить, как привыкла она. И вдруг – призадумалась. И вчиталась в текст. И всё поняла. И сказала: «Если даже букву одну из такого текста убрать – всё нарушится. Это – поэзия. Надо текст оставлять в таком, пусть и странном, на чей-то взгляд, как написан он автором, виде. В этот текст никаких вторжений допускать нельзя. Издаём – в первозданном, подлинном виде».

Молодец, редакторша славная! Эх, побольше бы мне таких!

Столько прозы уже написано! Кто издаст её? И когда?

И найдутся ли тоже славные, понимающие задачи написавшего прозу поэта, суть её и её гармонию, смысл её подспудный и свет, боль её и радость её, отличающиеся чутьём и вниманием к людям, сограждане, от которых услышу я, старый скиф, слова: «Издаём – в первозданном, подлинном виде»?

Я надеюсь – они найдутся. Если так – я сам к ним приду.

Верю я, что когда-нибудь наконец мы поймём друг друга.

Нужен ключ к пониманью? Вот он.

Возражая страстно редактору против некоторых сокращений в её «Доме у Старого Пимена», так сказала Марина Цветаева:

– Проза поэта – другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) – не фраза, а слово, и даже часто – слог… Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идёт – в посмертное… Вы не страницы урезываете. Вы урезываете образ… Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю – краткое лирическое живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.

Нечего здесь добавлять. Этим – всё уже сказано.

Помните же об этом, дамы и господа!..


Не удержусь от соблазна, вспомнив их, привести здесь мысли философа Фёдорова:

– …ибо прежде нужно всё разложить, разделить, чтобы потом сложить и соединить, так как только смертью может быть попрана смерть. Нужно было дойти именно до такой глубины сомнения, чтобы только воссоздание, восстановление всего исчезнувшего и бессмертие исчезающего признать полным доказательством действительного существования, и для такого доказательства необходимо, чтобы мышление стало действием, чтобы мысленный полёт превратился в действительное перемещение.

Да, Николай Фёдорович что-то, похоже, знал.


Ну а теперь – для того, чтобы отвлечься от лирики – в прозе моей появляются сразу три отступления, или – воспоминания, или же – три истории, связанные с Довлатовым.


Поначалу – история первая.


…Петербургские улицы – горизонтали. Сплошные горизонтали.

Куда ни посмотришь – всё вдоль да вдоль, всё куда-то вперёд, в пространство.

А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг. Все четыре стороны света – для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто – куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство?