Седая нить — страница 23 из 68

Еле слышный вздох просквозил по листве окрестной – и стихнул. Еле видный свет промелькнул в черноте за влажным окном.)

* * *

Нам с Довлатовым оставалось молчаливо глядеть на остатки небывалой недавней роскоши, а вернее, на то, чего не было, – и действительно, больше не было ни питья, ни еды, – ничего.


И Зверев, проспавший весь день на полу, на своей газете, вдруг вскочил с восклицаньем:

– Бодрит!..

Увидел, что всё уже выпито.

Кивнул головой понимающе.

Достал из-за пазухи спрятанную, целёхонькую чекушку водки. Разлил – всем поровну – на троих. Выпил с нами. Стал, как огурчик, бодрым, крепким, оптимистичным.

И сказал отоспавшийся Зверев:

– Ну, ребята, всё. Отдохнул. Еду. В путь! Мне пора к реалистам!..

И, рванувшись вперёд, к прихожей, хлопнул дверью квартиры, пронёсся вниз по лестнице вихрем стремительным, грохнул дверью подъезда, затопал по дорожке, прошёл по лужам, по набрякшим опавшим листьям, под дождём, сквозь ветер, сквозь темень, сквозь пространство, сквозь время, – и там растворился где-то вдали…

Мы с Довлатовым только вздохнули.

Никого больше нет. Мы одни.

В доме снова шаром покати.

Что ж, придётся опять – выживать.

Я взял тогда с подоконника зверевскую Птицу Времени – и поднял её на ладони повыше – к свету, – вот-вот, почудилось мне, пригрезилось, привиделось, померещилось, поверилось вдруг, – о Господи! – и впрямь она оживёт.


…И тут зазвонил телефон.

Я снял трубку:

– Алло! Я слушаю.

– Володя! – раздался в трубке лукавый зверевский голос, – посмотри-ка там, за тахтой!..

И пошли сплошные гудки.

Что за странность?

И вдруг я – прозрел.

Подошёл я к тахте. Заглянул за неё.

Там стояли две – целых две! – две бутылки. Водки. «Столичной».

Я достал их. Обе. Поставил – как гостинец редкий – на стол.

И на каждой из них – на каждой этикетке – тут же увидел намалёванную с размахом подпись зверевскую – АЗ.

– Посмотри! – сказал я Довлатову.

И Сергей сказал:

– Ну и Зверев!..

Чародей был в своём амплуа.

Позаботился о друзьях.


Чудеса продолжались! Были добротою и дружбой давней, выручавшей всех нас когда-то, мы с Довлатовым – спасены.

И бессонные наши речи вместе с музыкою осенней, вопреки бесчасью, звучали посреди ночной тишины.


И ночь прошла, и за нею настало новое утро, порадостней, чем предыдущее, а с ним – и новые встречи.

В ночи вселенской, распахнутой минувшему и грядущему, всем нам, и ушедшим, и выжившим, видны горящие свечи…


К вам дожди не придут гуськом и снега не сумеют стаять, – этот мир вам давно знаком – вы сумели его оставить. Вы сумели в себе продлить этот сон – оттого и спите, что не к спеху его делить, Ариаднины трогать нити. В лабиринтах среди зеркал отраженья исчезли ваши – может, каждый из вас искал этот путь, что земного краше. Даже плащ иногда тяжёл от потоков осенней влаги – значит, каждый из вас нашёл то, что в тайной открыл отваге. Тяжелы вы, плащи людей, умудрённых делами чести, – оттого в глубине своей вы и порознь теперь, и вместе. Вашей славы не пробил час – будет колокол биться в горе – разве голос у вас угас? – оживёт он в небесном хоре. Если каждый покинул нас, – кто постигнет значенье встречи, где рассудит Спаситель вас там – совсем высоко – далече.


(Прощайте! «Прощайте все!» – как сказал бы сызнова Хлебников. Как сказали бы, вслед за ним, все. И я говорю: прощайте! Вспоминайтесь – хоть иногда. Лучше – чаще. Ну, как уж выйдет. Как получится. Не прикажешь появиться воспоминанью – по желанию. Нет, оно лишь тогда приходит, когда не прийти не может. И с ним – свет приходит, и звук приходит. Речь приходит. Я говорю: возвращайся, былое время. Возвратится ли? Может быть. Не сейчас. А потом. Когда-то.

Потому – прощайте. Простите, коли что не так я сказал где-нибудь, меня, старика. Седина полыни – со мною. Не случайно ведь написал я: «Наше время – свеча и полынь». И свеча моя всё горит – над полынью степной, над морем в октябре, над судьбой моей, над моим одиноким домом, над отчизной моей, где тризну правят ныне по тем, кого не докличешься в яви новой, вроде нави, наоборотной, и пора бы мне в мире этом встретить с чистой душою правь.

Потому – живите. Не надо уходить. Насколько возможно, вопреки всему, из упрямства, но – живите. В словах моих вы найдёте призыв: живите. Как умеете. В книгах ваших. И в картинах. Уж как сложилось. То есть – в творчестве. Навсегда. Не заменишь ничем горенья. Вы живущим пришли в даренье. У прекрасного нет старенья. Что вам беды и что года? Счастье – жить. И в созданном – тоже. Вы не ангелы были всё же – но туда вы по праву вхожи, где спасает во тьме звезда.)


Светят лики ясными очами, а в земле глаза друзей закрыты – и стоят, как тени, за плечами те, кто в ней нечаянно зарыты. Осыпанье пламенное длится, увяданье ширится без меры – никому теперь не позабыться – ваши лица этому примеры. Подожди-ка ты, Природа-матерь, поспешать с неслыханною тризной, расстилать немыслимую скатерть, где роднится яство с укоризной. Ведь они, невинные, моложе, чем могло бы сразу показаться – пусть мудрее в чём-нибудь – и всё же не могу от вздоха удержаться. Пусть прошепчет горестно живущий, пусть слова молящие отыщет: сохрани нас, Боже Всемогущий! – что за ветер гонит нас и свищет? Даже смерть у нас не вырвет сердца – всё, что в нём, уже навеки с нами в житии, в страстях единоверца, – помяни же – все мы с именами.


(Кто есть кто – не всё ли равно? Пир закончен. Теперь – в погоню? За былым? Протяни в ладони с угольками его агоний уцелевших надежд зерно. И – возможность: взойти весной к небесам. Потому-то знаю: неизвестность его земная станет славою. Принимаю этот путь. Он всегда со мной. Путь поэзии – вглубь и ввысь. Вот и звёзды вдали зажглись. Путь высокий воспоминанья, как и прежде, тернист, кремнист. Искра Божья и жёлтый лист – и на нём, и уже за гранью.

Шлях Чумацкий да Звёздный Воз. Вдосталь соли да горьких слёз. Кто бы влаги глоток принёс – жар души утолить в пустыне? Кто бы вышел ко мне из мглы? И кому времена малы? И кольнёт остриём иглы то, чего уже нет в помине. То, к чему пробирался вброд, примирилось и жертв не ждёт, притерпелось – и смотрит в рот новоявленному страданью: не начнёт ли движенье вспять? Что-то хочет с собою взять. А чему-то – пора бы спать. Но встаёт перед ним – гаданье.

Ничего предо мною нет, что продлило бы вешний свет, прочертило бы лёгкий след на песке, посреди распада, – листопад ли шуршит вокруг, с новым именем новый круг завершая, спеша на юг, – мне уже ничего не надо из такого, что манит вновь, тянет к людям и греет кровь, – есть надежда и есть любовь – ну а с верою мне о многом предстоит рассказать в глуши киммерийской, в такой тиши, где признанья слышны души только мне одному. Ну, с Богом!)


Никого! – и все они вот здесь – грудь вместит и слово и молчанье, – в огорченье, длящемся поднесь, что сказать ушедшим на прощанье? Что сказать? – не надо говорить, – всё сказали – сами рассудили, – их урок не вправе повторить, их упрёк тем паче не забыли. А листва неужто упадёт, вся в слезах, на брошенные дали – и тогда найдётся ли, придёт, утолит ли кто мои печали? А твою печаль не утоля, кто утешит? – только не гаданьем – оттого жестока столь земля, что прозренье куплено страданьем. Так внутри вечернего костра вдруг заметишь странное движенье – зарожденье смутное добра, очищенья плоти отраженье. Обнажённой сути не ищи – с ней душа беседует святая о весне, дарующей лучи, где окрепнет вера золотая. Так огонь и пеплу и золе небывалым служит оправданьем – и горят, горят по всей земле свечи октября над мирозданьем.

II

Однажды Володя Яковлев учил своего знакомого рисовать обычное вроде бы, но волшебное, видимо, яблоко.

Володя взял из буфета, подержал сперва на весу, а потом положил наливной, магазинный, слегка помятый, желтовато-зелёный с виду, но поигрывающий своим удивлённо-румяным, глянцевым, симпатичным, весёлым бочком, несомненно, бесспорно, съедобный, ощутимо, зримо предметный, довольно тяжёлый в ладони, райский плод на самую грань, на краешек своего рабочего, перепачканного разнообразными красками, заваленного донельзя разноформатными, белыми, жёлтыми, серыми, плотными и потоньше, листами бумаги, загромождённого всякой всячиной, – от пустых и полных, нераспечатанных пачек недорогих отечественных сигарет, спичечных коробков, упаковок с почти непонятными, бесчисленными, прописанными ему, от щедрот своих, советскими, то есть всезнающими врачами, какими-то снадобьями, лекарствами, предназначенными для того, чтоб его исцелять от чего-то, весьма туманного, но чего же конкретно, этого не могли врачи объяснить, до баночек симпатичных с гуашевыми, любимыми яковлевскими красками, высохшими и свежими, разнокалиберных, мягких, беличьих, колонковых, и щетинных, пожёстче, кистей, карандашей, заточенных и новых, в пёстрых коробках, пастели, соуса, угля, сангины и даже школьных учебников и тетрадок, – слегка с годами расшатанного, старого, но, пожалуй, всё же ещё надёжного, удобного и вполне его до сих пор устраивающего, привычного для него, человека неприхотливого, хорошего, да и только, годящегося для трудов, для того, чтобы дни и ночи коротать за ним, размышляя о своём и частенько беседуя с высотой у окна художника, о которой он, её друг, сочинил когда-то стихи, чудесного просто, славного, сказочного стола.

Сам сел тихонько в сторонке и принялся наблюдать.

Поскольку я находился тогда в гостях у Володи и сидел с ним бок о бок, рядом, то за работой этого рьяного ученика пришлось наблюдать и мне.

Рослый, достаточно плотного сложения, гладкий, упитанный, какой-то очень уж сытый, довольный, вальяжный, кажущийся слишком самоуверенным, весь поперёк себя шире, с выпирающим из-под модного пиджака тугим животом, с одутловатым лицом, вскоре покрывшимся мелкими, обильными каплями пота, занимающий слишком уж много места в крохотной комнатушке, служащей одновременно и спальней, и мастерской Володе, переминающийся с ноги на ногу перед мольбертом с аккуратно, до щепетильности, прикреплённым им самолично к вертикально, плоско поставленному на него, большому, неровному куску желтоватой фанеры, листом на редкость хорошей ватманской чистой бумаги, в четырёх уголках которого поблёскивали четыре новёхонькие канцелярские, с круглыми шляпками, кнопки, яковлевский ученик пыхтел, покряхтывал, шумно и непрерывно вздыхал, вертел в руке своей остро отточенный карандаш, царапал узеньким грифелем зажатого намертво в потной, волосатой, хваткой ладони гранёного карандаша, многострадального, хрупкого, но терпеливо сносящего животный упорный натиск, по белой плотной бумаге, постепенно, всё гуще, больше, покрывающейся зигзагами неуклюже, беспомощно выведенных грубоватых линий и сеточками разъезжающихся охотно вкривь и вкось, норовящих выскользнуть из-под грифеля, кривоватых, нарочитых, шероховатых, как наждак, рябоватых штрихов, – и очень старался, чтобы у него получилось похоже.