Седая нить — страница 26 из 68

Среди прочих работ были дивные натюрморты, по-детски наивные, городские совсем по-яковлевски, так, что сразу не разберёшь, дом ли это, блочный, окраинный, или дерево, или даже заоконная рощица, ребусами и шарадами неразгаданными оказавшиеся пей зажи, с их строениями пчелиными или, может быть, муравьиными, с их скворешнями, обернувшимися теремами многоэтажными, с изобилием стен и контурами человеческих грустных фигур, грибы и фрукты, «Портреты леса», бабочки-души, кричащие или плачущие лица с крестами грубыми на искусанных в кровь губах, своеобразные слишком, Володины, не такие, как у всех остальных, абстракции, несмотря на такой вот жанр – всё равно почему-то предметные, особенные, и на них проступали сквозь наслоения красок брезжущие, сквозящие, недосказанные, но всё же лишь угаданные вначале, а потом и вполне различимые, не статичные нет, всё время пребывающие в движении, непрерывно перетекающие, как вода, из яруса в ярус, на востоке, в каскаде фонтанов и прильнувших к ним водоёмов, с постоянством завидным, друг в друга, чтобы выглянуть вдруг наружу из орнамента ритмов, образы.

Свёрнутые в рулоны, чем-то напоминающие трубы Архангелов с древних икон, колонны античные, срезанные фрагменты широких древесных стволов, работы стояли в каждом углу, высокими кипами за шкафом пылились, виднелись под тахтой, лежали везде, где только для них находилось ещё свободное место.

В Володиной же клетушке число, хотя бы условное, приблизительное, на глазок, работ его, щедрых творений духа и вдохновения, определить, пожалуй, было даже не затруднительно, а, наверное, невозможно, да, конечно же, невозможно, никому, так их было много, никому, в том числе и родителям, в том числе и ему самому, да, признаться, он сам их сроду не считал, для него было главным и действительно важным одно лишь – создать, написать гуашь.

Склад какой-то – другого слова, как ни бейся, не подберёшь, – вот что было в клетушке творческой, в одинокой Володиной комнате.

И если, всё время, изрядное количество этих работ, убывало, бесследно, порою, в чьи-то руки, почти ежедневно, попадая, навек уходя, разбредаясь потом по коллекциям, и отечественным, столичным, большей частью, и заграничным, чтобы жить своей жизнью, отдельной от художника, там, вдалеке, ну а где конкретно, художник зачастую сам знать не знал, то вскоре, буквально сразу же, по традиции, по привычке, потому что не рисовать, хоть недолго, для передышки, пусть и краткой, Володя, труженик и подвижник, просто не мог, рисование было его постоянным и ежедневным занятием, вечным спасением, возможностью ощущать себя живым в окружающем его, достаточно страшном, безумном и для него, и для прочих, наверное, тоже, меркантильном, зловредном, злопамятном и жестоком на редкость мире, ощущать себя – создающим настоящее, а не ложное, с кровью давшееся искусство, – потому ведь и рисовал, как дыханье, ценя это, Яковлев непрерывно, сверхинтенсивно, жил – работой, процессом творческим, жил – видениями своими и своими волшебными образами, – ну так вот, по рабочей, устойчивой и упрямой его привычке залежи эти тут же пополнялись вещами новы ми.

Было это, надо признать, единственное в своём роде творчество – напоминающее гигантское производство, с колоссальным перевыполнением всех мыслимых планов, норм, с нарушением всех правил, с выплёскиваемой в охотку на листы бумаги, громадной энергией, творчество дерзкое, одержимое, безоглядное, в желанном, почти непрерывном состоянии транса, чистое, интуитивное, детское, взрослое, самоотверженное, с полнейшей отдачей, творчество мощное, продуктивное, на диво многообразное, – причём, надо помнить, всё это, все эти кипы и горы, залежи и завалы работ, средь которых, вдруг, пачками, целыми сериями, нежданно всегда, обнаруживались не просто сильные вещи, нет, сплошные шедевры, создавал один человек, один-единственный, – маленький, крупноголовый, черноволосый, черноглазый художник Яковлев.


Некогда было мне, к великому сожалению, рассматривать нынче Володины удивительные картинки.

– Потом посмотришь, потом! – смущённо и несколько нервно сказал он мне. – Хорошо? Давай скорей заниматься.

– Давай! – согласился я.

Володя принёс потрёпанный учебник литературы для шестого класса. Потом откуда-то сбоку вытащил, поёрзав и покряхтев изрядно, свои тетрадки.

Я раскрыл одну из тетрадок, на обложке которой крупными, вкривь и вкось идущими буквами было выведено: «Тетрадь по русской литературе ученика шестого класса вечерней средней школы рабочей молодёжи номер такой-то Яковлева Владимира Игоревича», – раскрыл – и тихо, но так, что сам изумился, ахнул.

Боже, что я увидел!


Володя ведь был слепой. Почти. Ну, полуслепой.

Рисуя, он прижимал вплотную, так придвигал лицо к работе, что с нею становился единым целым.

Очки ему периодически покупали раньше родители, но он очки эти вечно терял или разбивал. Тогда очки покупать ему перестали – зачем попусту деньги тратить? Влетают очки в копеечку. Авось и без них обойдётся. И Володя – без них обходился.

Сверкал своими бездонными глазами, в расширенных, чёрных зрачках которых магически, провидчески отражался то дневной, золотистый, солнечный, то ночной, электрический свет. И видел мир – как умел.

А видел он всё насквозь. Особое было зрение, сверхзрение, может, некое вселенское, у него.

И об очках, с чудовищными какими-то впрямь диоптриями, вроде ему и нужных, а вроде бы и ненужных, как-то сразу все, не сговариваясь, почему-то вдруг забывали.


В тетрадке был текст, написанный Володей. Но не был он текстом – в прямом, привычном смысле этого слова.

Буквы были в нём не написаны. Буквы были в нём – нарисованы. Слишком крупные, в меру неровные, то корявые, то густые, буквы жили своей особенной жизнью, жили, как им хотелось. И казалось, что буквы движутся по странице. Во всяком случае, помню это, как встарь, отчётливо, я почувствовал их движение.

Буквы, порознь сперва разбредаясь, а попозже соединяясь, образовывали слова. Сочетания этих слов представляли собою – рисунок. Да, представьте, именно так.

В тетрадке написаны были – рукой Володиной творческой нарисованы – буквы вроде и слова, да, вроде бы так, но это были всё те же яковлевские цветы, натюрморты, портреты, пейзажи, абстракции, что и всегда, такие же точно, какие стояли в углах, лежали, висели вот здесь, повсюду, на стенах, по всей квартире.

Поразительно! Я не знал, растерявшись, что и сказать.

При всём при том в каждом слове было невероятное число нелепых ошибок. Ну что ни слог – то ошибка. Но такая ошибка оказывалась то цветком, то портретом, то рыбкой, то ещё чем-нибудь, что вызвало к жизни, явью магической сделало Володино воображение, которое он добросовестно старался загнать в тесноватые рамки задания школьного.


Мы начали с ним работать.

Определили тему заданного сочинения. Поговорили по теме.

Володя тут же, немедленно, интуитивно, высказал свои, весьма любопытные, дельные соображения о том, как видит он сам своё сочинение, как бы он его написал.

Я действовал не наобум, но по всем положенным правилам.

Благо, был у меня и некоторый опыт. Мне уже приходилось подрабатывать в школе, и даже у себя на родине, летом, принимать однажды приёмные экзамены в институте.

К тому же лучшим примером для меня была моя мама, преподававшая русский язык и литературу в школе. Мама была учителем настоящим, редчайшим, от Бога. С детства я помогал проверять ей ученические тетради, бесконечные сочинения, изложения и диктанты. И теперь, приезжая к родителям, я старался ей помогать.

Надо было помочь и другу.

Мы вдвоём написали план. По пунктам, как полагается.

Я, на всякий случай, попроще, подоходчивей, сымпровизировал пресловутое сочинение, произнёс его внятно вслух.

Володя слушал меня терпеливо, как-то чрезмерно внимательно – и на глазах всё грустнел и грустнел почему-то.

(Покуда мы занимались, ученик Володин, пыхтя, продолжал рисовать яблоко. Мы о нём и забыли на время.)

– Пиши! – сказал я Володе.

Он тут же сосредоточился.

Сгорбился, как старичок, сжался в комочек, ссутулился, низко, бумаги касаясь, наклонился над школьной тетрадкой.

Ухватил, словно кисть щетинную, в свою маленькую, почти детскую, птичью даже, лёгкую руку перьевую, с чернилами чёрными, допотопную авторучку, наконец-то вывел в тетрадке загогулины, что ли, какие-то, – нет, пожалуй, первые буквы.

Я пригляделся. Боже! Что ни буква – цветок.

Яковлев – ученик шестого класса! – писал.

Всем лицом своим, носом, взъерошенными волосами, губами, глазами нависал он – школьник, и только, молодец-хорошист! – над тетрадкой.

Он так приблизился к ней, что, казалось, вошёл в неё, запросто, свободно, привычно, уверенно, как входят в открытую дверь.

Иногда он слегка выпрямлялся – и, пронзительно щурясь, вглядывался в белую, разлинованную тетрадочную страницу, отчасти уже заполненную каракулями его, графикой, так вернее, точно так же, как смотрят в окно.

Яковлев – очень старался.

Он шептал себе что-то под нос.

Он бурчал непонятное что-то, шевелил то и дело губами.

Он поставил на белой странице жирную чёрную кляксу – и тут же преобразил её в летящую к свету птицу.

Эта птица так и рвалась за край страницы, за грань, – тесно и скучно было ей находиться в школьной тетрадке.

Он написал ещё несколько неразборчивых слов – и вдруг резко, взмахом одним, от себя отодвинул тетрадку.

Бросил ручку на стол.

Откинулся корпусом всем на спинку скрипучего стула, медленно распрямился.

Встряхнул над столом своими оживающими руками, точно так же, как птицы взмахивают расправляющимися крыльями.

Шумно вздохнул. Помедлил.

Потом взглянул на меня.

И категорически, так, что всё стало ясным, изрёк:

– Всё! Не хочу больше мучиться! Хватит уже. Надоело.


Я не стал ему возражать.

Просто взял да придвинул к себе яковлевскую тетрадку – и, минут за десять, наверное, написал в ней короткое, простенькое школьное сочинение.