Седая нить — страница 27 из 68

Володя, вначале насупленно, молча, недоумённо, а потом уже и с интересом, наблюдал в это время за мной.

Я закрыл тетрадку – и вот, с чувством выполненного долга, с облегчением, если честно говорить, – протянул её Яковлеву.

– Сочинение здесь. Потом перепишешь сам. Хорошо?

И Володя мне улыбнулся так восторженно, лучезарно, будто, слава богу, теперь-то, на глазах его, совершилось нечто кровно, жизненно важное и спасительное для него.

– Хорошо! – почти закричал он, оживая вновь. – Замечательно!

– Чего уж тут замечательного? – спросил я недоумённо.

– Как это? А сочинение? Ведь оно уже – есть! Значит, в школе за него не поставят мне двойку. Я потом его перепишу. Постараюсь поаккуратнее это сделать. Но только, знаешь, я ошибки всё время делаю. Эх, досада! Ну как мне быть?

– Я тебе написал сочинение без ошибок, – заверил тут же я его, – можешь быть спокоен, в нём ошибок попросту нет. Позже ты его перепиши слово в слово. Двойки не будет. Всё там грамотно. Тема раскрыта. Ну, так что ещё надо, скажи?

– Да, действительно, что ещё надо! – ликовал Володя. – Спасибо! Ты мой друг настоящий, я знаю. Навсегда. Молодец, Алейников!

– Брось, Володя, – сказал я, – зачем так уж хвалить меня? Дело несложное. Пустяки. Подумаешь – сочинение!

– Да, да! – подхватил Яковлев, – подумаешь – сочинение!

* * *

Он вдруг помрачнел, напрягся. И как-то недоумённо, сам себя почему-то спрашивая, сам себе удивляясь, вымолвил:

– И зачем я пошёл в эту школу?

– Ты хотел ведь этого, сам, – резонно заметил я.

– Да, хотел, – подтвердил Яковлев. Поразмыслил секунду – и разом вскинул голову, сузив жгучие, с тайным пламенем, угольно-чёрные, прозорливые – сквозь незрячесть побеждаемую – глаза. – А теперь не хочу! Надоело. Надоело. Теперь – не хочу. Ну чему они там, в этой школе идиотской, меня научат?

– И действительно, – поддержал я его, – ну чему они там, в этой школе, тебя научат? Создал ты целый мир. Живёшь, как известно давно, искусством. То есть ты – человек искусства. Ты художник. Прежде всего. А какой ты художник – ты сам хорошо, лучше всех знатоков, собирателей, критиков, знаешь.

– Да, да, – закивал, соглашаясь, Яковлев, – я художник. Прежде всего. Художник!..

И вдруг, ни с того ни с сего вроде бы, – спохватился.

– Володя! Мы тут с тобой сидим вдвоём, занимаемся. Время идёт. Я вспомнил: у меня ведь там – ученик!

– Наверное, он давно уже нарисовал твоё яблоко и ждёт тебя не дождётся, чтобы узнать, что ты скажешь ему о его рисунке, – сказал я на это, чувствуя, что Володя опять взвинтился и готов немедленно действовать.

– Пойдём-ка к ученику! – заторопился Яковлев.

Мы встали из-за стола парадного, лакированного, родительского и прошли в Володину комнатёнку, чтоб увидеть в ней результат отнюдь не наших, не школьных, ученически-сочинительских, но иных, рисовальных трудов.


Ученик Володин сидел на краешке старой тахты и терпеливо, смиренно ждал нас. И мы – пришли.

На листе бумаги, который на мольберте пристроен был, мы увидели заурядное, по-школьному слишком уж тщательное изображение яблока. Но, похожее как-то фотографически правильно, сознательно реалистичное, было оно – безжизненным.

Яковлев, как обычно, вплотную лицо приблизил к рисунку, за километр отдающему не простейшим, что стерпеть ему, пусть через силу, как-то можно было ещё, но кондовым, даже махровым, вопиюще тупым реализмом, декларируемым открыто благонравным учеником. Со стороны казалось, что Володя решил понюхать это яблоко, нарисованное по канонам, по нужным правилам, наподобие директив или даже приказов сверху, от властей, дабы все их знали и старательно исполняли.

Никакого запаха в скучном рисунке, естественно, не было. Не было и малейших, пусть и робких, признаков жизни. Так, невесть что, и только, рациональная схема яблока, чётко прочерченная острым карандашом.

Яковлев, не сдержавшись, поморщился. Отошёл от мольберта. Присел. Сощурился издали на рисунок. Густые брови его шевелились. По-птичьи нахохлившись, он сидел в стороне отрешённо, неподвижно, – сидел и молчал.


И вот Володя не выдержал. Что-то необъяснимое, но такое, чему повинуется настоящий художник немедленно, понимая, что импульс этот, самый верный, первоначальный, всю погоду в дальнейшем делает, вдруг его за собой повело. Рывком, не просто стремительным, но, скорее, молниеносным, поднялся он с места. Взлетел, – нет, решительно взвился вверх.

Наспех, лишь бы только держались, прикрепил канцелярскими кнопками к прогнувшемуся куску желтоватой старой фанеры, стоящему на мольберте, – предварительно сняв аккуратно рисунок ученика и отложив его в сторону, – свою, на ходу подвернувшуюся под руку, ту, что попалась, четвертушку слегка измятого ватманского листа.

Взял, не глядя, на ощупь, цепко, три большие щетинные кисти. Окунул их в банку с водой. Потом эти кисти (каждую – в стеклянную баночку с краской нужного, точного цвета), как во сне, в полёте свободном над землёй, окунул в гуашь.

Сощурил полуслепые глаза. Буквально мгновение помедлил: перед порывом – туда, к своему труду.

Качнулся вперёд, к бумаге, – всем телом, лицом, глазами. Качнулся – войдя в свой ритм. Вернее – войдя в транс.

Прикоснулся кистями к бумаге – и на ней мгновенно возникло сотворённое на глазах у нас – чудом, что ли? – волшебное яблоко!

Было яблоко это свежим и настолько живым, что хотелось мне потрогать его. Казалось, это яблоко пахло, да как!

Вместе с тем это был – обобщённый образ яблока, то есть – искусство.

При виде такого чуда потрясённый вконец ученик лишь руками развёл растерянно. Что ему оставалось делать?

Володя, на стол положив кисти, взглянул на него бегло, потом на меня, – и спокойно сказал:

– Вот и яблоко!

* * *

Только что созданная гуашь, будто бы, не без лукавинки, не без юмора даже, но всё же и вполне серьёзно, с достоинством, пробудившимся в ней, переглядываясь и с объектом самим рисования, то есть с яблоком на столе, и с беспомощным, ученическим, реализму верным рисунком, уже начинала жить собственной, независимой от них, полноценной жизнью.


Дальше произошло нечто невероятное.

Натуральное, то есть съедобное и, наверное, вкусное яблоко со стола нежданно скатилось и упало на пол – и вот, укатившись куда-то сразу же, – может, в угол, а может, в пространство, ну а может быть и сквозь время, – вдруг исчезло из поля зрения.

Порыв холодного ветра, вдруг ворвавшийся из ниоткуда, грохнув резко и повелительно распахнувшейся тут же форточкой, подхватил реализмом кондовым переполненный с перебором ученический скучный рисунок, закружил его в воздухе дымном, потащил, как в какой-то природной аэродинамической трубе, в соседнюю комнату – и с силой немалой вышвырнул в приоткрытую узкую створку затенённого шторкой окна.

Солнечный луч прямой разом, ликуя, высветил – яковлевский, магический образ волшебного яблока.


Таким вот, магически созданным, сотворённым навек, рукотворным, притягивающим свет, реальным, волшебным яблоком представляется мне сейчас начало семидесятых.

Символ этого времени – яблоко.

Чьё земное, а может, небесное и чудесное существование несомненным стало для всех при счастливом соединении двух условий: блаженного, творческого, жреческого, ясновидческого, подвижнического труда и, конечно, Божьего дара.

Природное, так и не съеденное, хоть, наверное, вкусное яблоко – укатилось куда-то в пространство, сквозь ненастные времена.

Скопированное слишком старательно, пусть отвечающее требованиям нелепым какого-то, в приказном порядке, что ли, навязанного властями, «отображения действительности», не творческое, вне горения и дарения, и поэтому неживое – просто кануло в небытие.

Созданное настоящим художником, прирождённым, от Бога, творцом – осталось.


Пройдёт ещё несколько лет – и символом очевидным середины семидесятых для меня опять-таки станет яковлевская работа: светоносный белый цветок на чернеющем глухо фоне разгулявшегося бесчасья.

Но это – потом, с годами.


А в начале семидесятых – уже катятся в даль куда-то чьи-то судьбы, уже, за ненадобностью, отсеивается, всё чаще, всё больше, мертворождённое, показушное, разрешённое, остаётся и укрепляется, чтобы выжить, – лишь настоящее.

* * *

…Ветер ли свежий с востока ночью, во тьме, из глуби времени и пространства, разъятого, для кого-то, и собранного мгновенно в единый, предельно сжатый, энергетический сгусток, распахнутого, на север, на запад, на юг, на восток, и вытянутого зачем-то, как мост, посреди вселенской, в движении вечном, жизни, для памяти и для речи, для новой, желанной встречи, сюда, в укром киммерийский, в мой дом и в сон мой тревожный, где вновь чередой видений томило меня былое моё, налетел внезапно, ворвался с вестью о чём-то далёком и незабвенном, или что-то ещё случилось в мире нашем, право, не знаю, трудно сразу понять, и, тем более, трудно сразу об этом сказать, – да только с утра лежали на влажной земле, на садовых дорожках, и на ступеньках крыльца, и у двери входной, не шурша ещё под ногами, под ледком ещё не хрустя, раскалённые, жаркие груды воспалённых, иссиза-алых листьев дикого винограда, над которыми сызнова пели, бормотали, меланхолично и тихонько что-то играли, так прощально и грустно звучали посреди осенней, с избытком чувств, и дум, и надежд, поры, в удивлённо-прохладном, чутком к звукам этим, густеющем воздухе, отрешённо-звенящие струны устремлённых вперёд и ввысь, по привычке давней, упругих, оголённых, устало вздыхающих, о какой-то потере скорбящих и упрямую веру таящих в предстоящее с новой весною возрождение, цепких, выносливых, вдохновенно, в любую погоду, сквозь преграды вьющихся лоз…


Игорь Ворошилов, человек исключительно своеобразный, а вернее, и это правда, уникальный, такой, каких днём с огнём не сыщешь в разброде всё нежданно переиначившего и смешавшего нашего нынешнего междувременья, за которым вижу я, отшельник давнишний, отрешённые от всего, что душа их не принимает, понимания, просто внимания терпеливо, устало ждущие, за чертою смуты бредущие к эмпиреям своим наивным, огорчённые, гордые тени драгоценных моих товарищей по сражениям лет былых, тоже друг мой, причём настоящий, периодически, чаще ли, реже ли, но неизменно появлялся на горизонте.