Некоторые из прежних, памятных мне доселе, стремительных ворошиловских появлений, порой спонтанных, но всегда для меня желанных, поневоле хотелось сравнить с прохождением непредвиденным поистине беззаконной, как Пушкин заметил, кометы или падением, с высей вселенских, в земную действительность, крупного метеорита.
Но такое, из ряда вон выходящее, по причинам, не всегда, не для всех, объяснимым, случалось не так уж и часто.
В большинстве – старшинстве – случаев появление друга Игоря скорее напоминало, да, со всеми приметами зримыми и догадками всеми незримыми, с удивительной схожестью внешней с конкретным оригиналом, с методичностью завораживающей, ритуальной, олицетворяло какое-нибудь одно из четырёх времён года, удачного или до крайности неудачного, в зависимости от его, Игорева, настроения и состояния данного светлой, мятежной, мятущейся, крылатой его души.
Ещё совсем ведь недавно, в прежней моей квартире, он подолгу жил у меня, помногу, в охотку, работал.
Сутками напролёт вели мы с ним по традиции, сложившейся как-то сразу и принятой нами обоими как нечто закономерное, перемежающиеся с трудами, его, живописными, и моими, со словом связанными, бесконечные, словно молодость, беспредельные, словно свет, безграничные, словно мир, доверительные беседы.
Теперь обстоятельства – надо же! – негаданно изменились.
Ночлег у меня, куда надёжнее, чем у других, больше не мог для него быть по возможности длительным, с наличием благ минимальных для жизни, столичным пристанищем.
В подмосковных Белых Столбах, где, так уж вышло, имелась у него захудалая комната, было ему находиться, в одиночестве затянувшемся, и в прежнее-то, посветлее, потому что моложе был, время, невыразимо тошно, а с годами, с их опытом горьким, с каждым прожитым без его любимой, желанной, единственной, без Миры, слишком далёкой, живущей отнюдь не в столице, а в провинции, на Урале, напряжённым, сумбурным, тяжким, в ожидании счастья растраченным, канувшим в прорву бездонную, только чаяньем и сохраняемым, только творчеством и озаряемым, годом – ещё тошнее.
Он маялся там, на отшибе, один, почти что в глуши.
Его то и дело тянуло к людям, в их гущу, где было главное: то есть – общение. Какая-никакая, а среда!
Он кочевал. Приезжал в Москву, бродил по знакомым.
И мне, признаться, его так порою недоставало!
Вижу его в отдалении, высокого, высоченного, выше многих вокруг, нескладного, сутулящегося, словно стесняющегося нежданного своего появления на людях, но в то же время и полного духовных сил и физических, врождённых сил, от природы, значительного в движениях и жестах, с великолепной головой мыслителя, странника очарованного, и воина, с взлохмаченной, тронутой проседью, шевелюрой, с резко, решительно и смущённо вперёд выдающимся, слегка искривлённым, несколько карикатурным носом – этаким хоботком смешным добродушного зверя, с полураскрытыми, детскими, шевелящимися губами и подбородком, упрямым, твёрдым, вдруг придающим притягательное обаяние узкому, со щеками, наспех выбритыми, лицу, из глубины которого, таинственной, недоступной для многих непосвящённых, сияют умные, зоркие, пронзительные глаза.
То ли сказочный витязь, отважный, в мир на подвиги славные вышедший и застывший вдруг на распутье, то ли большой ребёнок, волею судеб заброшенный в совершенно чужой, огромный, хаотичный столичный город, ужасающий, но и властно, беспощадно, неумолимо, так, что лишь вздохнуть остаётся да шагнуть в эту прорву хищную, притягивающий к себе.
А вернее всего, пожалуй, так: художник от Бога, призванный в мир для того, чтобы в нём, трудясь неустанно, созидать, а не разрушать.
Изобретатель, а не приобретатель, – по формуле горячо любимого им Хлебникова, делившего человечество на эти две категории.
Мазила.
К тому же – верзила.
С виду – ну впрямь грозила.
Застенчивый и неловкий, но рвущийся в бой дерзила.
– Да, я мазила, – писал когда-то, в пылу вдохновенном, в сиянии неизменном правоты высокой своей, словно странник, дервиш, мудрец на пути, ведущем к прозреньям небывалым, с вершины духовной, Ворошилов своим родителям, тревожившимся за судьбу непутёвого, хоть и талантами с детских лет поражавшего всех, непохожего на других, понормальней, попроще, людей, в рядовые каноны и русла не вмещающегося, хоть тресни, озадачивающего многих, огорчающего поневоле их, отца и мать, продолжающих, тем не менее, твёрдо верить в то, что всё ещё образуется, что, даст Бог, дождётся он в будущем изменений к лучшему в жизни, встанет на ноги, образумится, заведёт, возможно, семью, словом, все оправдает надежды наконец, горячо любимого, но такого, каков уж есть, что поделаешь с ним, такой уродился, видать, их сына, – но вы должны знать, что этот мазила – один из лучших мазил России.
Старое, тесноватое, задрипанное пальто с протёртыми, коротковатыми рукавами, мятые брюки с разноцветными пятнами красок, дешёвые, вдрызг разношенные ботинки, рубашка линялая, мешковатый пиджак или свитер – одежда его привычная, не стоящая внимания лишнего, слишком условная оболочка, из-под которой иногда, всегда непредвиденно, заставая врасплох окружающих, вдруг взмывал, на глазах у всех, поражая, обескураживая даже виды видавших людей, устремляясь куда-то ввысь, в небеса, ну а может, и дальше, в глубь вселенной, к мирам неведомым, к озареньям, прозреньям, чаяньям, к измерениям неземным, некий плотный, жаркий, светящийся луч ли, столб ли, – столько могучей, первозданной, светлой энергии там таилось, где-то под спудом, не понять ничего, и всё тут, не проникнуть туда, внутри.
Самим собою – и только самим собою, подчёркнуто, мол, как же ещё иначе, по-другому ведь быть не может, человек, да ещё и художник, должен быть лишь самим собою, и никем иным, это важно, это главное, это правило непреложное, это закон, так уж в мире заведено испокон веков, – оставался он везде и всегда, в любой ситуации, самой ли сложной или так себе, пустяковой, жил, не просто существовал, рефлексируя, прозябая, в нищете хронической, где-то на отшибе, вне досяганья, в глухомани, да и в столице, в суете, в пестроте повседневной, в тесноте бытовой, коммунальной, в толчее вагонной, вокзальной, в темноте мастерских подвальной, в пустоте окраин печальной, там, где снег заметал повальный все пути, или дождь прощальный шёл всю ночь до утра, – он жил, сам по себе, независимый от обстоятельств житейских, невесёлых, а то и плачевных, и трагических, зачастую, то на чём-то сосредоточенный сокровенном, ушедший вглубь, в лабиринты своей метафизики, в измеренья своей мистичности, ввысь, к истокам своим ведическим, то внезапно, разом встряхнувшись и опомнившись, распрямляющийся в непредвиденном и стремительном, по чутью, по наитью, порыве.
По-журавлиному как-то голенастый и длинноногий, с могучей грудною клеткой, в отрочестве и в юности хороший спортсмен – пловец, бегун, конькобежец и лыжник, неутомимый ходок, бездомничая, неделями бродил он по всей Москве, по причине слишком знакомого, постоянного до безобразия, опостылевшего вконец, но куда от него деваться, да и как, отсутствия денег, не имея возможности ехать, хоть куда-нибудь, к цели смутной, на транспорте городском, просто шёл себе, да и всё тут, в направлении нужном, пешком, и даже из Подмосковья добирался, бывало, в столицу вовсе не на электричке, но терпеливо, привычно вышагивал, в одиночестве, в любую погоду, и в пору года любую, десятки, в общей сложности сотни и тысячи километров, о чём-то своём размышляя, вдоль тянущихся в пространство, сквозь время его земное, железнодорожных путей.
Постоянно недоедавший, при случае подходящем, разом, обычно, впрок, навёрстывал он упущенное.
Способен был выпить чуть ли не ведро спиртного, любой, даже самой высокой, крепости, при этом всегда поминая выразительным, добрым словом своего былинного деда, выпивавшего регулярно, по семейным преданиям, добрую четверть водки – а ну-ка представьте эту ёмкость себе – за обедом, а потом с удвоенным рвением приступавшего к разнообразным хозяйственным, благо вдосталь их, как известно, бывало, работам.
Если уж он рисовал, если уж он дорывался до любимейшего занятия своего, до темперных красок, акварели, гуаши, угля, сангины, карандашей, восковых мелков или туши, до всего, чем способен был он заполнять пустую дотоле поверхность кусков оргалита, картонок, фанерок, листов бумаги, дощечек, холстов, то происходило это на едином, невообразимо долгом, таком, что и сравнивать не с чем его, дыхании, без малейших, вполне естественных, для любого другого, только не для него, находящегося в творческом трансе, признаков усталости и без всяких, даже крохотных, перерывов, покуда длилось и властвовало над ним, над его душою, нужное, с ритмами, важными для созданий его, состояние, – и количество сделанных им работ, изумлявших свидетелей ворошиловского рисования, учёту не поддавалось, и свет их, и дух высокий очевидными были для всех.
Именно так работал он, бывало, в давние годы, у меня в квартире, под музыку Моцарта или Баха, держа на коленях картонку или бумажный лист с подложенной под него какой-нибудь твёрдой основой.
Ещё в такую далёкую пору, что диву даёшься теперь, в совершенно другую эпоху, в новом столетии, как и в самом деле давно это было, хотя никуда не ушло из души, из памяти, и уже никогда не уйдёт, в шестидесятых, во время первого моего посещения Ворошилова в Белых Столбах, где в облупленном доме барачного типа была у него своя комната, нелюбимая, но, с натяжкой, да всё же своя, собственная, то есть та, где прописан, чудом полученная однажды от Госфильмофонда, где работал он, по специальности вгиковской, киноведом, – ещё тогда, в подмосковной круговерти снежной, которая за окном клубилась, поблизости, вечерея, густея, темнея, когда посмотрел я едва ли сотую часть «картинок» ворошиловских, так называл их он, а вокруг меня лежали, висели, стояли и валялись, на каждом шагу, где попало, бессчётными грудами, кипами и холмами прочие, удивительные, неожиданные, пока что не увиденные, творения, так их лучше всего назвать, полагаю доселе, и я, поражённый всем, что предстало предо мною, с трудом, постепенно в себя приходил, а он стоял среди этих сокровищ, долговязый, смущённый, радушный, радуясь, что пришлись по сердцу мне светоносные эти произведения, – понял я навсегда, что это великий художник.