Что бы он и когда бы ни делал, за что бы ни брался, – во всём, это сразу бросалось в глаза окружающим всем, был у него исполинский, и никак не иначе, дух, раблезианский размах.
С такой вот, необычайной, одному ему только и свойственной, широтой души и безмерной, необъятной творческой щедростью, с безудержностью в пристрастиях геркулесовых и запросах, с неистовой самоотдачей, он, такой уж, как есть, разумеется, не вписывался ни в какие общепринятые, стандартные рамки – и для обитателей московских квартир и приятельских, большей частью подвальных, прокуренных, тесноватых, сырых мастерских то и дело бывал непонятен, а нередко и неудобен.
При необходимости, ежели случай такой выдавался, для некоторых, не знавших толком его, неожиданно, поражая их, этих некоторых, озадачивая, восхищая, обнаруживал он обширные познания в философии, истории, литературе, без музыки просто жить не мог, хорошо разбирался в учениях эзотерических, историю мировой живописи превосходно знал, – и, в противовес премудростям этим, живо интересовался политикой, вообще абсолютно всем, что происходит в мире окружающем, регулярно газету «Советский спорт» читал, внимательно, пристально, за ходом соревнований, решительно всех, следя.
Общий язык находил и с интеллектуалами, и с похмельными горемыками у пивной окраинной или в магазинных, километровых, с нервотрёпкой, очередях за желанной выпивкой, – был в высшей степени демократичен.
Этот крупный во всём, природой, так считали друзья, рассчитанный на столетие, человек тратил себя, стремительно, буйно и неудержимо, ежедневно и ежечасно, как сроду никто себя не тратил из окружающих.
Он точно ежемгновенно и обострённо-чутко прислушивался к различаемым только им самим, и никем другим, особенным ритмам бытия – и жил, в этих ритмах находя отраду и волю, широко, размашисто, щедро.
Вырос он в Алапаевске, городе, исторически связанном с царской семьёй, в семье по-советски униженных, гонимых спецпереселенцев, сорванных с места, высланных, неизвестно зачем, с Кубани – в глухомань, далеко на Урал.
Род свой вёл Ворошилов – от запорожских казаков.
Правильная, сечевая, на украинский лад, скифской древности отзвук хранящая, степовая его фамилия должна бы писаться правильно, по традиции, – Ворошило.
Но фамилию, по привычке государственной, неистребимой, как это сплошь и рядом делалось, начиная с Екатерины Второй, и продолжалось, при прочих царях, чиновничьи крысы, дабы вытравить память о Славии запорожской, о силе её, о славе прежней, о духе воинском, умело русифицировали.
При советской власти, когда всё поставлено было с ног на голову, половину кубанцев сознательно записали, конечно же, русскими, а другую их половину – разумеется, украинцами, чем внесли немалую путаницу в само понятие этого древнего, монолитного, единого, на протяжении озарённых служением родине тысячелетий, народа.
Ведь казаки – вовсе не воинское сословие, а народ.
Один из вполне легендарных ворошиловских славных дедов носил фамилию птичью, щебечущую, – Горо бец. По-украински так называется именно птица, известная всем, – воробей. Можно себе представить этого двухметрового, наделённого богатырским, отменным, железным здоровьем и к тому же ещё обладавшего просто чудовищной силой и редкой работоспособностью, былинного предка Игорева, человечища-«воробья».
В древнем роду ворошиловском, по отцовской и по материнской линии, было немало таких вот, дюжих и рослых, полных сил, крутых мужиков.
Запорожцы, уж так повелось, да и все вообще казаки, испокон веков, искони – прирождённые воины. Кшатрии.
Вот и мой друг Ворошилов был прирождённым воителем.
По природе своей. По крови. По рождению. Вечным воином.
Нелепым всяким историям, перед которыми сразу же тускнеет и попросту меркнет прославленный повсеместно и многими почитаемый доселе театр абсурда, начало своё берущий не где-то на стороне, в чужих, зарубежных краях, а в пьесах нашего Чехова, комическим происшествиям, таким, что и в самом деле не хочешь, да обхохочешься, и вспомнишь в первую очередь не кого-нибудь там, а Гоголя, событиям драматическим, из тех, что, уж так положено у нас на Руси давно уже, за версту отдают Достоевским, и даже вполне трагическим событиям, за которыми встаёт едва различимая, но явная тень Шекспира, сопутствовавшим Ворошилову постоянно, в любые годы жизни бурной его, недолгой, к сожалению, – несть числа.
Их он словно упрямо притягивал, отовсюду, где бы хоть раз он случайно ни появлялся, где бы ни обитал, – к себе.
Так, наверное, на войне – вызывают огонь на себя.
Пару забавных случаев – пусть звучит по-одесски это, ничего, – нынче можно, пожалуй, вам, читатели, рассказать.
Как-то бродили мы с Игорем в Сокольниках. В тех Сокольниках, где блистательный Толя Зверев, работавший там не кем-нибудь, а, представьте себе, маляром, когда-то, в пятидесятых, за неимением нужных для него холстов и картонов, на природе, средь шелеста лиственного и весёлого щебета птичьего, писал, на газетах прямо, на «Правде», «Советской культуре», «Известиях» и «Вечорке», маслом, свои этюды, на которых деревья окрестные хоровод с облаками водили, было небо хмельным немного, в доску пьяной была трава, поднимались цветы войсками зазеркальных, сказочных стран, пребывал в измерении странном весь подлунный, подсолнечный мир, белый свет был ещё дороже, чем в его довоенном детстве, каждый взгляд был ещё пронзительнее, чем вчера, и каждый мазок был ещё точнее, чем прежде, и всегда устремлялся в завтра, чтобы завтра уйти в послезавтра, и так далее, в яром азарте, вдохновении, взлёте, трансе, – в тех Сокольниках, где однажды заприметил его случайно там гулявший один человек, по фамилии Румнев, и сразу же изумился, увидев здесь, в старом парке, среди природы среднерусской, перед собою, неустанно производящего несравненную, дикую, дивную, фантастическую, поющую, небывалую просто живопись, натурального русского гения, и немедленно с ним познакомился, и повёл его тут же к Фальку, и прославленный мастер, узрев произведения зверевские, сказал, что такие художники рождаются раз в столетие.
Стоял июнь. Было в мире не то чтобы очень жарко, но достаточно всё же тепло для того, чтобы нам обоим очень уж захотелось выпить пива, именно пива, холодненького, шипучего, по возможности, если выйдет, если вдруг пофартит, – побольше.
Возможности наши были тогда, увы, ограниченными. Однако на несколько кружек желанного, даже в мыслях восхитительно пузырящегося, светло-жёлтого, лёгкого, жажду летом лучше всего утоляющего, пенистого напитка некоторое количество денег, немного бумажных, и в основном, конечно, разнообразной мелочи, мы всё-таки наскребли.
Ну а поскольку скромные, но очевидные средства были, как говорится, налицо, и нам оставалось истратить их по назначению, то мы, разумеется, тут же, вдохновлённые предвкушением удовольствия, незамедлительно, собрались, быстро вышли из дому – и двинулись вместе в поход.
От моего тогдашнего дома, недавно построенного и заселённого нами, жильцами, тоже недавно, менее года назад, нового дома, кирпичного, буровато-жёлтого цвета, говорившего мне всегда о присутствии осени в мире, даже летом, даже весной, ну и, само собою, зимой, когда среди снежной, завихряющейся белизны, морозной, вьюжной, холодной, напоминал он мне о жёлтой листве осенней, со всеми её оттенками, – дома, гнезда богемного, приюта для сонма знакомых моих, на улице, ставшей весьма популярной в Москве, улице шумной, проезжей, названной в честь неизвестного нам Бориса Галушкина, до Сокольнического, манящего нас к себе, огромного парка, было рукой подать.
Следовало пройти пешком по знакомой нам улице в сторону, противоположную помпезной ВДНХ, или проехать несколько совсем коротеньких, быстро сменяющихся остановок на красном – «трамвайная вишенка страшной поры» – трамвае, пересечь свободно раскинутый над пространством, изрезанным грубо, широко, на глазок, размашисто, вкривь и вкось, поперёк и вдаль, разветвляющимися, змеящимися, норовящими убежать неизвестно куда и тут же возвратиться скорей обратно, железнодорожными рельсами и мазутом щедро пропитанным, и щебёнкой засыпанным впрок, боковыми юркими тропками, как морщинами, изборождённым и забытым внизу почему-то, как ненужное нечто, мост, под которым со свистом и грохотом проносились зелёные пригородные электрички, свернуть направо – и вот она, в меру запущенная и не в меру для нас притягательная, вся, как есть, с листвою и мусором, с прохожими одинокими и с группами подгулявших окрестных людей, окраина парка, лесного массива, озона сплошного, приволья на столичной глинистой почве, чего-то вроде понятного, но такого, что сразу не выразить, словом, некоего прорыва из жары в прохладу блаженную, на две трети воображаемую и на треть отчасти похожую то ли вправду на явь неведомую, то ли, может, всё же на сон.
Поездку на быстром трамвае, ради более чем серьёзной экономии нашей наличности, мы, подумав, сразу отвергли.
Мы шли вдоль трамвайных рельсов, быстрым шагом, вдвоём, пешком – и так вот, по давней привычке, как два пешехода заядлых, незаметно, за разговором, прошли всю короткую улицу, заросшую, вдоль дороги, не просто слишком высокими, по прямо-таки гигантскими, разносящими щедро по всей, ошалевшей слегка от сплошной круговерти белой, округе свой обильный, всепроникающий и, похоже, вселенский пух, светлокорыми, слишком широкими, рук вдвоём не сцепить, в обхвате, примечательными своими необъятными, слишком свободно и уверенно расположенными в городском, расписанном кем-то по минутам, не по часам, подневольном, имперском времени и предписанном властью пространстве, доселе могучими кронами, старыми тополями, ряды которых, редея, устало чередовались с приземистыми шеренгами облупленных низких бараков, уже теснимых упорно и плотно к ним подступающими, одновременно, со всех четырёх сторон, угрожающими оттеснить их совсем отсюда в никуда, навсегда, новостройками, потом поднялись на мост, прошли по нему, спустились вниз – и вмиг оказались в запущенной, густо заросшей стоящими не почти вплотную, но с перебором, так, что плот ней не бывает, друг к другу, сосед к соседу, вид к виду, порода к породе, стеною сплошной, деревьями и сроду никем никогда издревле не подрезаемыми, косноязычными, праздными, языческими кустами, полной свежей, приятной, ласкающей глаз, расплёснутой всюду зелени и птичьего дружного пения, части парка, больше, пожалуй, напоминавшей лиственный, полноценный, таинствен