Седая нить — страница 3 из 68

Вернее, кого-то знакомого.

Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое – и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.


Был одет он в новёхонький плащ – заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель – подпись его – АЗ.

Был обут он в новые туфли – заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было – с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, – измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками – и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.


Зверев нам не бросался навстречу. Не хватало ещё – бросаться. Для объятий – руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!

Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка – вторая натура. Это все должны понимать.

Он стоял впереди – и ждал. Ждал – и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча ждал.

Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо – проявят рвение. Захотят – проявят и прыть.

Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то – в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.

Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу – взяли и подошли.

Я сказал ему:

– Здравствуй, Толя!

Зверев буркнул:

– Володя, привет!

Я сказал ему:

– Ты откуда?

Он откликнулся:

– От верблюда!

Я сказал ему:

– Ты давно здесь?

Он сказал:

– Семнадцать секунд!

Я сказал:

– Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.

И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:

– Сергей.

Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним – и вдруг рассмеялся простодушно:

– Ну и здоровый!

Присмотрелся к нему. Подумал.

Улыбнулся. Сверкнул глазами.

Протянул ему руку. Помедлил.

И сказал со значением:

– Зверев!

Сделал паузу. И добавил:

– Анатолий.

И вновь дополнил:

– Тимофеевич.

И уточнил, словно ставя подпись:

– Художник.

Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.

Потом наконец произнёс:

– Вы – Зверев? Тот самый?

И Толя сказал, как отрезал:

– Тот самый.

Довлатов сказал:

– Вы гений!

И Зверев ответил:

– Я знаю.

Довлатов сказал:

– Ну и встреча!

И Зверев ответил:

– Бывает!

И тогда я сказал им:

– Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!

– Это дело! – сказал Довлатов.

– Это можно! – промолвил Зверев.

И тогда я сказал им:

– Вперёд!

И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.


– Эх! – вздохнул нежданно Довлатов.

Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:

– Что – эх?

– Это значит, – смутился Довлатов, – что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка – выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись – может, чудо хоть однажды произойдёт?

Зверев дёрнул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:

– Он откуда?

Я сказал:

– Серёжа из Питера.

– Понимаю! – ответил Зверев. И спросил меня снова: – А кто он?

Я ответил:

– Сергей – писатель.

– Ах, писатель! – воскликнул Зверев. – Ну, тогда смотрите. Оп-ля!

Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.

И сказал Довлатову:

– Хрю!

И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.

А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак – и кивнул нам с Довлатовым – и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.

И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё – неизвестно что.

– Боже мой! – произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.

И сказал ему Зверев:

– Хрю!

И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.

И пришли наконец мы ко мне.


Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, – эх, да что говорить! и так всё понятно! – Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.

И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.

Я спросил его:

– Ты устал?

– Нет! – мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: – Так, немного…

Я сказал ему:

– Отдохни.

Зверев буркнул, насупясь:

– Потом!


Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.

(Ворошиловские «картинки» – так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто – явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, – были чудом. Вполне знакомым. Потому что – сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было – с тайной. В тайне был – негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье – в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он – духа вещего. И другого такого – нет.)

Я сказал:

– Работы отменные.

Зверев молча кивнул. И спросил меня:

– Слушай, а где Ворошилов?

Я ответил ему со вздохом:

– Ты же знаешь, Игорь – в дурдоме.

Зверев тоже тяжко вздохнул.


Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему – тоже нравились.

(Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия – и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес – во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще – в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были – жизнью. Одержимостью. И – призваньем. Сотвореньем – своих миров. И своей – особой – вселенной. Где в порядке вещей – чудеса. Где ваяет миры человек. Создаёт – из гуашей – планеты. Всё решает по-своему – красками. Чертит линией – путь во мгле. Свет хранит – на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев – другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)

Зверев это всё – понимал. И – намного лучше других.

Он спросил меня:

– Где Володя?

И ответил я:

– Кто его знает! Может – дома. Возможно – в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь – выясним. Позвоним.

Зверев глухо сказал:

– Он не пьёт. Беспокоить его – не надо.


Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, – и моих, и друзей моих.

(Самодельные книги – признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто – сшивал, кто – склеивал. Чаще – мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги – есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он – в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)

С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.

Он спросил:

– А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.

Я ответил:

– В Москве, пожалуй.

Зверев, с чувством:

– Наверно, пьёт.


Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.

Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно её разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.