Седая нить — страница 32 из 68

Им оставалось только бежать в павильон за портвейном, покупать его – и возвращаться, как можно скорее, обратно.

Ворошилов, стоя в пруду, отпивал из каждой бутылки, понемногу, пару глотков, остальным делился со мной и с проигравшими гражданами.

Он был, великий ныряльщик, великодушен и щедр.

Он хлебал портвейн – и нырял, вдохновенно, уверенно, снова.

Вскоре берег пруда был густо, словно семечками, усеян любопытными современниками.

Пруд, в который Игорь нырял, окружали плотным кольцом бутылки портвейна, частично пустые, частично полные. Стеклянные их бока поблёскивали на солнышке.

Ворошилов нырял – и выныривал.

И – выигрывал, выигрывал, выигрывал.

Всеобщее, бурное, праздничное народное ликование придавало ему, герою, победителю, новых сил.

Он обрёл спортивную форму.

Он чувствовал нынче себя действительно молодцом.

Он не только жажду свою утолил, да с каким размахом, но в придачу к ней получил возможность реальную – выпить, разумеется – тоже с размахом, да ещё и вместе с народом.

Ну и, само собой, это была – работа.

Да, такая вот, своеобразная, но – работа. Творческий труд.

И это все поголовно сограждане осознавали.

К тому же у всех сограждан, просто чудом, в кои-то веки, появилась такая хорошая, счастливейшая возможность: выпить – вместе, здесь, на природе, от души, в своё удовольствие, выпить – впрок, – да ещё и присутствовать при таком необычном зрелище.


В тот день в павильоне сокольническом, синем, как небо высокое над столицей всею, над летнею бестолковщиной и суетой, продан был на корню весь имевшийся запас портвейна дешёвого.

В тот день молва быстрокрылая о славном ныряльщике Игоре разнеслась по всем развесёлым, для кого-то, для большинства, островком природы спасающим сердца и души Сокольникам.

В тот день Ворошилов негаданно, словно в сказке, вдруг оказался на вершине успеха спортивного, и даже спортивной славы, а с нею и выпивонной, что тоже почётно, доблести.


Он и сам как следует выпил – и всех вокруг угостил.

И все, кого ни спроси, кого ни возьми, сограждане, современники наши, люди, это прежде всего, человеки, собравшиеся могучею ратью возле пруда были ему благодарны – и за зрелище, и за выпивку.

И рекордом личным его стало, к восторгу всеобщему, пребывание под водой в течение четырёх, для кого-то – слишком коротких, для кого-то – долгих, минут, и пятидесяти пяти чемпионских весомых секунд.

* * *

А потом, незаметно как-то, а для многих и неожиданно, потому что день был хорошим, а для многих и замечательным, наступил, изумив сограждан появленьем своим негаданным на приволье, вот здесь, в Сокольниках, средь блаженства хмельного, вечер – и водные процедуры, сулившие прорву выпивки, Ворошилов, слегка уставший, решительно прекратил.

Он выбрался из пруда к ликующей, как на празднестве, случайном, почти волшебном, и никак не иначе, толпе, где шло уже поголовное, с восклицаниями невнятными, с объятиями, с заверениями в дружбе навеки, братание.


И мы с ним вдвоём, снабжённые немалым запасом оставшегося, выигранного в спортивной упорной борьбе, портвейна, побрели, напрямик, сквозь заросли, сквозь аллеи и тропы, в сторону моего, передышку сулящего и пристанище нужное, дома.

Там, в тиши, на седьмом этаже, в однокомнатном скромном раю квартиры моей, спасительной для меня и моих друзей, предстояло нам скоротать этот летний, просторный, благостный, с летящим по всей округе, сплошным, воздушным, сквозным, белеющим в темноте, залетающим в окна открытые, уносящимся в гулкую даль, тополиным вселенским пухом, вечер – после дневных, непредвиденных, непростых, спортивных, отчасти, в основном же почти мистических, но зато и славных, трудов.


И, уже ближе к ночи, сидя у меня в квартире, на кухне, и задумчиво попивая портвейн, богатырь Ворошилов порою грустнел и вздыхал – об одном лишь вздыхал, об одном – эх, ну надо же, не удалось ему дотянуть всего-то пяти каких-то секунд несчастных – до пяти минут, ровно пяти полноценных, желанных минут сидения под водой!

Вот когда был бы полный порядок!

Вот когда был бы точно – рекорд!


И его неуёмная сила клокотала и пела в нём.

И, поглядывая на него, понимал я: и это он – может.

Не сейчас, поднабравшись портвейна, он способен на подвиг, на взрыв, на решительный, мощный выход всех его потаённых энергий в мир, наружу, на белый свет, а потом, как-нибудь потом, в нужный час, и пожалуй – вскоре, вдруг начнётся, само по себе, как-то исподволь, из ничего появившись вроде бы, став – сразу всем, тем, в чём явь и правь заодно, просияв над землёй и восстав сквозь сумрак и бред, словно луч, долгожданное чудо, и проявится эта сила – не в нырянии, нет, но – в творчестве.

Что в дальнейшем и подтверждалось – и не изредка вовсе, а многажды.

Доказательств чему – смотрите же – более чем достаточно.

То есть – работ ворошиловских.

И дыхания в них. И света.

И движения – вглубь и ввысь.


А однажды сидели мы с ним, как это слишком уж часто в прежние времена с нами бывало, в печали, а может быть, и в тоске, с нищетою накоротке, совершенно без средств, столь нужных людям для существования, – говоря простым языком, всем на свете сразу понятным, чётким, жёстким, суровым и внятным, – без единой копейки денег.

Было это, пожалуй, вскоре после истории с нырянием ворошиловским в сокольническом пруду.

Ну конечно, всё тем же летом, в шестьдесят девятом году.

И пора была, разумеется, тёплой. Пора – в преддверии городской, надолго, жары. Солнечная. Цветущая. С птичьими дружными песнями и зелёной, свежей, приветливой молодой окрестной листвой.


А мы в эту пору – томились. Оба. Просто не знали, куда нам себя девать. Нечего нынче скрывать. Не было в душах покоя. Бывало ведь и такое. И не такое бывало. И проходило помалу. Всякое с нами бывало. Может, облюбовала доля нелёгкая нынешний, звоном трамваев пронизанный, словно красною нитью прошитый, стежками неровными, день? Куда в нём бред заоконный свою отбрасывал тень?

Ворошилов, сумрачный, тихий, осунувшийся, докуривал слежавшиеся остатки своего привычного «Севера».

Если так и дальше пойдёт, если сложится всё потом для него неудачно, – то примется, огорчившись, надувшись, отыскивать свои же окурки в пепельнице – глядишь, и хватит ещё на две или даже на три коротких, на нервах, затяжки.


Для поддержания духа, в горький час, у себя и у друга, включил я старый проигрыватель и поставил пластинку – цыганские, весь набор, с перебором, песни и романсы, любимые нами, – в исполнении заграничного, удалого, лихого, буйного, а ля рюс, отчасти, с акцентом, непонятно каким, с оркестром разухабистым, струны рвущим, разрывающим людям сердца во хмелю, в гульбе воспаряющим к небесам, вовсю восхваляющим страстей роковые сплетения и глубины их океанские, на земных просторах широких, в измерениях зазеркальных и в таинственных звёздных высях, певца Теодора Бикеля.

Эту пластинку странную, модную в нашей компании, слушали, под настроение, мы частенько, особенно – выпив.

Заезженная, затёртая, она скрипела, шипела, – и голос певца иностранного с натугой, с трудом немалым, пропадая и возникая, прорывался сквозь скрип и шип.

Но на сей раз нам и цыганщина, понимал я, не помогала.

Уже на третьей, с призывами к неведомым далям, песне выключил я проигрыватель, снял пластинку, ненужной ставшую, молча сунул её в конверт и поставил на полку, к прочим, тем, что были тогда у меня, пусть немногим и тоже заигранным, но зато и хорошим пластинкам, – не до музыки нам, – с глаз долой.


Ворошилов ходил по комнате – и о чём-то сосредоточенно, лоб наморщив и шевеля то и дело губами, думал.

Подошёл он к двери балкона, открытой настежь с седьмого нашего этажа – куда-то туда, в простор, столичный, и подмосковный, а может быть, и вселенский, – и оттуда, из этого радостного, несмотря ни на что, простора, сюда, в эту комнату, к нам, долетал разгонистый, тёплый, но всё-таки хоть слегка освежающий, приносящий с собою некие смутные намёки на что-то хорошее, подбодрить нас, наверно, желающий, приветливый ветерок.

Стоял он в дверном проёме, сутулясь, пристально вглядываясь в одному ему только и видимую сейчас далёкую точку, поверх кварталов жилых и зелёных вершин деревьев.

Потом, в неожиданно плавном развороте, всем корпусом, сразу, повернулся Игорь ко мне.

В глазах его, прояснившихся, загоревшихся жарким пламенем, с нахлынувшим вдохновением, прочитал я тогда – озарение.


– Старик! – сказал Ворошилов и перевёл дыхание с шумом. – Володя! Друг!

– Что случилось? – поднял я взгляд на него. И понял: случилось.

– Я знаю, что делать! Знаю!

– Что ты знаешь?

– Всё!

– А точнее?

– Знаю всё! Сказать?

– Говори!

– Болшево! – произнёс Ворошилов, как заклинание.

– Что – Болшево? Ну и что – Болшево? Почему?

– Болшево! – чётко, торжественно сказал Ворошилов. – Бол-ше-во! И всё тут. И только Болшево.

И тогда я сказал:

– Поясни.

– Поясняю, – кивнул, в знак согласия, головой удалой Ворошилов. – Поясняю. Слушай внимательно. Мы поедем сегодня – в Болшево. Там – ты знаешь об этом – дом творчества кинематографистов. И там-то – наверняка сейчас есть мои знакомые.

Я вначале насторожился, а потом кое-что припомнил.

В своё время Игорь с отличием, всем на радость, друзьям, и родителям, им гордившимся, и сокурсникам, средь которых был он звездою настоящей, окончил ВГИК, получил диплом киноведа, работал по специальности и многих советских киношников действительно хорошо и довольно давно уже знал.

И немалое, даже внушительное, так точнее будет, число людей из этой среды относилось, по старой памяти, к Ворошилову с явной симпатией, и многие, по-человечески, даже любили его, а некоторые, их меньше было, но всё-таки были такие энтузиасты, – и ценили его, по-своему, разумеется, как художника.

Ворошилов по-деловому, с каждым словом своим всё более оживляясь и становясь, на глазах, героем, воителем, всяких недругов победителем, возвышаясь на фоне стен, что увешаны были его многочисленными картинками и работами наших общих с ним друзей, развивал свою мысль: