и взаимное доверие, и само, Игорево, и моё, и общее наше, теперешнее, ощущение, вот его свет первозданный, себя во времени, которого, так нам казалось, впереди ещё ох как много, и, призвуком неминуемым, ощущенье себя в пространстве, которого тоже было вдосталь, и позади, и впереди, повсюду, куда ни шагни, везде, и понимание нами друг друга всего с полуслова, и надежды наши на то, что всё ещё образуется, всё наладится там, в далёком, или близком уже, грядущем, и вера наша в своё звёздное предназначение, и особая музыка нашей с Ворошиловым дружбы – я именно о ней говорю сейчас, – и весь этот лад, присутствующий в каждой нашей с ним встрече, в речах, в поступках, помыслах, жестах, в различных житейских историях, и весь этот свет нашей творческой, неповторимой дружбы, – всё, совершенно всё, что связано было прочно с пребыванием нашим в мире юдольном, и с воспарением нашим над ним, и с нашей созидательной, сложной работой, во имя добра на земле, для торжества добра над оголтелым злом, – всё было для нас так дорого, и даже, скорее, свято, – и сознаюсь, что выразить это мне, поседевшему, трудно, потому что подобная дружба даётся, конечно же, свыше, даётся, как дар великий, единожды и навсегда.
Симпатичная – век бы ей любовался, такой хорошенькой, век бы помнил её, – синичка прилетела из глубины крон древесных лиственных к нам и уселась – вот, мол, и я – на перилах нашей беседки, вопросительно и лукаво всё поглядывая на нас, не смущаясь присутствием нашим здесь, в её подмосковной вотчине, быстрым, кругленьким, точно бисерным, с огоньком смекалки и смелости, быстрокрылой, летучей, птичьей, развесёлым, но и с грустинкой потаённой, своим глазком.
Я насыпал ей хлебных крошек.
Наша гостья, нас не пугаясь, доброту ощущая нашу, совершенно спокойно, прыгая то туда, то сюда, в беседке, то ко мне поближе, то к Игорю, влево, вправо, кругами плавными, вслед за крошками хлебными, вкусными, для неё, принялась их клевать.
К ней откуда-то прилетела, по сигналу, видать, особому, или просто свою подругу вдруг завидев издалека и решив пообщаться с нею, да ещё и отведать нашего, для пичуг, угощенья нежданного, здесь, у нас, и другая синичка.
Игорь тут же, да пощедрее, наделил наших гостий пернатых, залетевших в наш временный стан, кочевой, походный, козацкий, стан в беседке, на территории дома творчества всех советских, или, может, не всех, но избранных, только всё ведь равно киношников, пусть приятелей и знакомых среди них у него немало было, слишком большая разница между ним и этим вот племенем, между мною и ними, была, вот и все, на поверку, дела, пусть судьба нас к ним привела, – наделил, от души, едой.
Птички клевали старательно крошки, а мы с Ворошиловым умилённо смотрели на них.
Такая вот получилась, как-то просто, сама собою, домотворческая идиллия.
Синей тенью из лиственной зелени вдруг шатнулся навстречу Галич.
Был человек – это чувствовалось по лицу его, мертвенно-бледному, по выражению глаз, отчаянному, смятенному, по его дыханию, частому, прерывистому, нездоровому, – с глубокого, глубже некуда, занырнуть-то туда несложно, а вот вынырнуть посложнее, это знали мы все, похмелья.
С откровенной надеждой он, очевидно, ещё не решаясь попросить нас о срочной помощи, а тем паче, с ходу, с налёту, этак запросто, вроде по-свойски, по нахалке, присоединиться к нашей тесной компании, где, много выпивки было стандартной, с расстояния в три-четыре, да, всего-то, коротких шага, страшноватых, и всё же возможных, если чудо произойдёт, если здесь-то его поймут, и помогут ему немедленно, и поддержат его непременно, потому что нельзя иначе, потому что иначе кранты, но будто бы из другого, неведомого измерения, посмотрел, набычась, на нас.
И страшная, безысходная, отчаянная тоска, откуда-то из-под кожи, из нутра, из-под мутных, расширенных, выкаченных наружу, малоподвижных зрачков, нежданно, обезоруженно, доверительно, откровенно проявилась в его тяжёлом, обвисающем вниз лице.
Такая тоска – ну словно невысказанный, немой, крюками записанный древними для неслышных ещё песнопений, в укор настоящему смутному, в поддержку грядущему светлому, где всё ещё, может, поправится, наладится, слюбится, сдвинется, вполне вероятно, к лучшему, а может быть, и к трагическому, кто знает, кто скажет, гадать бессмысленно, видимо, – крик.
Нет, сильнее, ужаснее, – видимый, но, пока что, без голоса, – вопль.
На столике перед нами, кочевыми друзьями, рядышком с разложенной на газете скромною нашей закуской, стояли бутылки с портвейном.
И в сумке походной, там, на дощатом полу беседки, под столиком с нашим питьём, какое уж было куплено, другого в наличии не было, и едой магазинной советской, лежало несколько полных, запечатанных крепко бутылок.
Питья, почему-то названного торговлей союзной портвейном, хотя богемные люди называли его жопомоем, и право имели на это, было у нас предостаточно.
Не просто, как говорится, в самый раз и не только вдосталь, но даже, можно, пожалуй, похвастаться этим, с избытком.
Так что, ежели что, вполне можно было и налить хорошему человеку.
С нас не убыло бы, уж точно.
Да это ведь и когда-то, – ну, вспомните, ветераны, могикане, герои прошлых героических лет, уцелевшие в неравной борьбе с алкоголем и ненавидимым строем, сулившим сплошные беды и бесчисленные невзгоды богемной отчаянной братии столичной, – подразумевалось, всегда и везде, у нас – не только самим, да и только, с эгоизмом противным, с жадностью, неприемлемой, скучной, выпить, но и людей угостить, а особо страждущих – выручить.
В те годы, с кошмарами их похмельными, с магазинными очередями длинными, нервичными, за бутылкой желанной, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, чтобы стать человеком снова, понимать, где находишься ты, где стоишь, или, может, сидишь, или, может, шагаешь куда-то, а куда – поди догадайся, не гадай, не надо, и так всё, похоже, ясно для всех, да, конечно, яснее некуда, всё во мраке и всё во мгле, всё в бреду на этой земле, только звёзды есть в небесах, только стрелки на всех часах то стоят, то снова идут, и кого-то, вроде бы, ждут, ну а где, и когда, и зачем, это стёрлось у всех, насовсем, стёрлось в памяти, нет, живёт, чем-то странным теперь слывёт, – была в выпивонном деле у всех мужиков советских, на всех возможных широтах, по всему пространству громадному Союза, державы прежней, Империи, – круговая, – коло древнее вспомним – порука.
Спасали тогда человека – не сочувствием, не участием вялым, так, может зачтётся, а может, и обойдётся, и лучше уж проявить, хотя бы разок, участие, но – деятельно, совершая, от души, бескорыстно, поступки.
Себя обделяли, бывало, но других всегда – выручали.
Чудеса настоящие храбрости совершали, случалось, и часто, чтобы срочно где-то добыть, где угодно, добыть, и всё тут, принести, как можно скорее, загибающемуся от муки человеку необходимое для скорейшего поправления драгоценнейшего, в условиях нелюдских, жестоких, здоровья, а то и для продолжения жизни земной, питьё.
Вообще, читатель мой, выпивка в родном, для меня, для моих друзей давнишних, отечестве, при советской, канувшей в прошлое, как считают в газетах, власти, – это, твёрдо я знаю, единственный в своём роде, неповторимый, грандиозный, – и по масштабам, и по мощной полифонии судеб, жизней, историй, свершений, расставаний, надежд, утрат, обретений возможных, – эпос.
И когда-нибудь, верю, даст Бог, кто-нибудь из наших сограждан, испытавших всё это на собственной, только так, разумеется, шкуре, воплотит его, зов ощутив, горний, или юдольный, в слове.
– Надо нам похмелить человека! – предложил я немедленно Игорю.
Он взглянул, сощурясь, на Галича – и мгновенно понял его плачевное и печальнейшее, дальше некуда, состояние.
– Саша! – позвал Ворошилов, – иди поскорее к нам. Сейчас мы тебе нальём портвейна. Это поможет.
Галич, помедлив секунду, качнулся вперёд, тяжело вздохнул, шагнул, из тоски своей, из отчаянья, – к нам, ждущим его с питьём, предлагающим помощь свою, просто так, чтоб спасти человека, поддержать его, жизнь ему, в этот день, и час, и минуту, продлить, – с превеликим трудом, шаг за шагом, передвигаясь, шатаясь, зашёл, наконец, в беседку.
Он с натугой, с хрипом дышал.
Он молчал – и смотрел, из прорвы, из пустыни своей тоски, из другого, полуреального, неизвестного измерения, – на вполне реальное, зримое, похоже – материальное, в немалом, вроде, количестве имеющееся у нас и вполне доступное, кажется, для него, страдальца, вино.
Ворошилов налил ему полный до самых краёв крепким красным портвейном щербатый гранёный стакан:
– Пей! Прямо залпом. Быстрее!
Галич трясущейся, слабой, от мучений своих, рукой взял стакан, сжал влажными пальцами, очень медленно, с явным усилием, поднёс его всё же ко рту – и так же медленно выпил.
Сжал сухие, в трещинах, губы.
Сел напротив. Скорбно молчал.
Ждал – когда же вино подействует.
– Ну как? – спросил Ворошилов.
Галич пожал плечами: ничего, мол, ещё не чувствую.
Надо было ускорить его – здесь, у нас, – возвращение к жизни.
Я налил ему второй – с портвейном белым – стакан.
Галич, уже быстрее, выпил покорно вино.
Посидел, надувшись, набычившись, сжав кулаки, крепясь, безмолвно, словно во сне, шевеля сухими губами.
Лицо его, мертвенно-бледное вначале, стало уже серым, землистым, потом – немного порозовело.
Движение к лучшему, что ли?
Он, кажется, оживился.
– Ну что, отошёл? – сочувственно, проявляя заботу о ближнем, спросил его Ворошилов.
– Да вроде бы помогает! – стараясь поверить в эту винную скорую помощь, а больше веря, конечно, в нашу, людскую, помощь, в наше с Игорем, в этом деле, сложном деле его спасения, восставанья из мук, участие, печально и глухо не вымолвил, а нутром всем выдохнул Галич.
– Поможет, поможет! Я знаю! – заверил его Ворошилов. И налил ему решительно полный третий стакан. – Бог Троицу любит. Давай, пей, и всё тут. Сейчас полегчает.