Галич как-то послушно, покорно, механически, но и осмысленно, заверениям Игоря веря, сразу выпил третий стакан.
Тогда ведь мы с Ворошиловым понятия не имели, что у Галича было это не просто похмелье, привычное, для многих, почти для всех, вовсе не традиционное, не рядовое похмелье, которое все лечили спиртным, а, скорее всего, ломка так называемая, потому что уже давно, по причинам достаточно сложным, в коих трудно теперь разобраться, и не надо в ней разбираться, в этой гуще страстей, и сомнений, и страданий, кололся он морфием.
Как тогда выражались, и нынче говорят, – сидел на игле.
Но спиртное-то – как без этого? – Галич тоже употреблял.
И мы, и знакомые наши это воочию видели.
В те годы пел Галич, бывало, в компаниях авангардных, богемных московских художников.
Пел, струны терзая гитарные, вдохновенно глазами сверкая, повышая и понижая, артистично, свободно, голос, в мастерской у Ильи Кабакова, на чердаке громадного, многокорпусного, странноватого, дореволюционной постройки, всем знакомого дома, на Сретенском, в самом центре столицы, бульваре, пел, в ореоле своей тогдашней, неофициальной, подпольной, но прочной, славы, находясь в кругу благодарных, внимательных, чутких слушателей, своих, надёжных вполне, единомышленников, пел – и всегда перед ним стоял стакан со спиртным.
Наивные люди, мы с Игорем твёрдо верили в силу привычного для всех нас вина, всегда улучшающего любые, даже тяжёлые самые, похмельные состояния.
А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.
По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.
А лицо – лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, – посреди беседки.
И только глаза его – словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.
– Тяжело! – почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, – тяжело мне совсем, ребята!
Потом на минуту задумался.
Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.
Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.
– А что, если… – начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: – А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают – ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?
Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.
– Да ради Бога! – сказал я. – Ежели надо – пейте.
– О чём тут речь! – Ворошилов поддержал меня. – Пей на здоровье.
Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки – и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, – протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.
Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, – и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.
Перевёл, как водится, дух.
Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.
И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но – возвратился к жизни.
Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова – о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, – и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом – советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви – прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, – с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, – и он, человек благодарный, был уже способен к общению.
Он внимательно посмотрел ворошиловские рисунки.
– Замечательные работы! – сказал он. – Да, настоящие. Надо помочь. Обязательно надо, Игорь, тебе помочь. Вот ведь только: пообещаешь, обнадёжишь, с похмелья, – и вдруг…
Он запнулся, смутился, сгорбился.
И совсем уже тихо, глухим полушёпотом, грустно продолжил:
– А ведь надо, надо помочь!..
– Ну, себя-то неволить нечего, – так сказал ему Ворошилов. – Пусть идёт всё само собой. Как уж выйдет. А там – разберёмся. Приходи в себя лучше. Держись. Отдыхай. Набирайся сил. Просто – дыши. Смотри – да попристальнее – на мир.
Так вот мы и сидели втроём, за вином, в беседке дощатой, – и негромко, так, что никто не слыхал нас тогда, – говорили.
О чём? Да о разном. О том, что развеялось в лиственном шелесте, в птичьем щебете, в свете волшебном подмосковного летнего дня.
Вспоминать об этом – непросто, да и душу ранят теперь, в дни иные, в иное время, отголоски былых речей.
Потом, поправив здоровье и наговорившись с нами, Галич встал, с церемонной вежливостью поблагодарил нас за помощь.
Получилось это, мне помнится, у него неловко и трогательно.
Попытался он улыбнуться – и вышло это не просто грустновато, и только, нет, вышло у него это слишком уж грустно.
– Игорь, Володя! Скажите мне – вы ведь ещё побудете здесь до вечера, правда? – спросил он как-то совсем по-детски, но странным образом это сразу соединилось со всем его обликом – крупного, вальяжного, грузного, тёртого, видавшего всякие виды, немолодого уже, но ещё и не старого, зрелого, солидного мужика, с его, таким очевидным, ещё играющим в нём, сквозь боль, сквозь тоску, сквозь смятение, притяжением, блеском, шармом, с артистичностью несомненной, со всеми теми чертами, которые, в совокупности своей, всё время и делали его, человека отважного, в глазах современников – Галичем, запретным и легендарным, выразителем, так получилось, своей, непростой эпохи, чей голос звучал годами с магнитофонных лент по всей огромной стране, чья жизненная позиция вызывала, и это важно, всеобщее уважение, чья трагедия, воплощённая в нём самом, таком, каким был он, приоткрылась тогда перед нами.
– Я вернусь! – заверил он нас и тяжело отодвинулся – в некую странную даль, в сторону, в светлую зелень.
Жить ему оставалось – восемь с половиной, всего-то, лет.
Но никто абсолютно этого – что за доля? – ещё не знал.
(…Давней зимой, в феврале восьмидесятого года, познакомился я, – случайно, или, может быть, не случайно, и, скорее всего, судьба так устроила всё, чтоб встреча наша всё же произошла, – с Алёной, дочерью Галича.
Я читал стихи свои людям, собравшимся зимним вечером, чтобы слушать меня, в квартире близких родственников замечательного художника Роберта Фалька, в одном из кирпичных, невзрачных корпусов, образующих нечто вроде крохотного квартала, находящихся во дворе, за приземистым светлым зданием бывшего ВХУТЕМАСа, на Мясницкой, почти напротив столичного главпочтамта.
В начале двадцатых годов где-то здесь, в корпусах этих, временно, после долгих своих скитаний наконец возвратившись в Москву, обитал председатель Земного, вихрем войн, революций, событий небывалых, объятого шара, человек, сочинявший стихи и поэмы, драмы и прозу, изучавший историю мира, прозревавший грядущее, чуявший там, вдали, вселенский язык, математик великий, мечтатель и создатель «Досок судьбы», одинокий, несчастный, бездомный, вечный странник по землям южным и восточным, звёздный скиталец, птиц знаток, собеседник зорь и растений, тихий, усталый и больной Велимир Хлебников. ВХУТЕМАСовские студенты, художники-авангардисты, приносили порою в дар молчаливому русскому гению скудную пищу тогдашнюю, понемногу, что Бог послал. Некоторые из них иногда его рисовали. От общения с молодёжью Хлебников оживал. Потом он исчез – навсегда. Остались – его творения. Ещё раз он – для всех – звезда. Миру всему – в дарение.
В обжитой московской квартире, сплошь, вплотную, одна к другой, но зато и с любовью, завешанной работами Фалька, с которым общался в пятидесятых мой друг Толя Зверев, художник, о котором Фальк говорил, что подобные рисовальщики рождаются раз в столетие, читал я людям, пришедшим послушать меня, стихи.
Помогла здесь устроить мой вечер замечательная подруга, и моя, и друзей моих, по богемной нашей среде, в годы прежние, сложные, Лорик, так её называли все мы, по привычке, Лариса Пятницкая, чья отзывчивость – беспримерна, доброта – всегда велика, понимание жизни, искусства и поэзии – уникально, человечность – светла и чиста.
Я читал – в кругу современников образованных, умных, серьёзных, тех, кому слово дорого русское и поэзия дорога.
Вечер длился – и снег за окнами шёл всё гуще – и с белыми хлопьями совладать не могла темнота, – и невидимая черта пролегла меж семидесятыми и началом восьмидесятых, там, вдали, – и в душах крылатых зазвенела чуткой струной, чтоб остаться навек со мной.
Вечер зимний – из давних лет.
Что за музыка в нём звучала?
В нём – грядущих речей начало.
Ну а с ним – и звучащий свет.
Алёна Галич сама подошла ко мне – познакомиться.
Мы с нею разговорились.
И вдруг я увидел в ней такую же светлую внутреннюю силу, какая была и в отце её, и жила в нём всегда, пробиваясь упрямо ввысь, к небу и звёздам, сквозь боль.
Приезжала позже Алёна в нашу с Людмилой, прежнюю, скромную, однокомнатную квартиру в Новогирееве.
Алёна многое сделала для того, чтобы тексты Галича, разбросанные по разным собраниям, здесь, на родине, были опубликованы, как о том и мечтал – сам поэт.