Вечер зимний. Снега повсюду.
Свеч мерцанье. Преданий груда.
И, сквозь вьюгу, – живое чудо.
Свет звучащий. И – голос вслед…
…Зимой, в декабре, морозном, с ледяными ветрами, семьдесят седьмого, Змеиного, года, измученный предыдущими скитаниями своими и новых скитаний ждущий в грядущем году, я, стараясь держаться, ещё бездомничал.
Приютил меня, только временно, разумеется, ненадолго, мой знакомый, из новых, более молодых, не из нашей компании, но зато для меня интересный, славный парень, Серёжа Берков, острослов, развесёлый гуляка, выпивоха, рассказчик всяческих удивительных, с парадоксами современными, фантастических, для меня, например, историй, с которым я познакомился прошлым летом, в Крыму, в Коктебеле, где он, в окружении пёстрой, хиппующей, загорелой толпы восторженных слушателей, хрипловатым голосом пел под гитару то песни бардов, то цыганщину, то романсы, то рок-оперу «Иисус Христос – суперзвезда», в зависимости от выпитого перед этим, порой в изобилии, да таком, что запоем попахивало или долгою пьянкой, местного, в основном, сухого вина или напитков покрепче, а также от настроения и состояния духа, но всегда с неизменным успехом. Был я ему благодарен за участие, за ночлег.
Средств столь нужных к существованию у меня и в помине не было.
Своего жилья – да угла, и тому был бы рад я, – не было.
Рукописи, оставленные на хранение в доме случайном, далеко не сразу, с трудом, но вернулись всё же ко мне.
На полу стояла тяжёлая сумка, плотно набитая ими.
За окном стояла холодная, для меня чужая, столичная, с одиночеством, с грустью, привычная, хоть страшащая всё же, зима.
На широком пустом подоконнике лежал, словно знак или символ тревожный, неведомо кем оставленный для кого-то, огромный, с детский кулак величиною, жаркий, как пламя, густо-оранжевый, отливающий вроде бы алым, отсвечивающий багряным, нет, скорее – багрово-кровавым, коктебельский, из бухт карадагских, вулканической прорвою пышущий меж снегов декабря, сердолик – и сам собою светился на фоне вначале серого, потом синевато-белёсого, а потом, ближе к вечеру, въедливого, чернильного, сине-лилового, ну а к полночи – тёмного, чёрного, замерзающего, оконного, в ледяных наростах, стекла, почему-то напоминая о какой-то невероятной, неизбежной грядущей жертве.
Я включал иногда приёмник – и в бездонном ночном эфире находил сквозь глушилки пробившиеся к нам, в Империю нашу режимную, с новостями последними, западные, всем известные, «голоса».
И в моё обиталище временное, словно жгучий разряд электрический, ворвалась ужасная весть из Парижа – о гибели Галича.
И – голос его, вопрошающий всех нас:
– А когда я вернусь?..)
Мы опять остались, в беседке домотворческой, с Ворошиловым, в окруженье листвы зелёной с комариным гулом, вдвоём.
Но вскоре, видимо, выспавшись, отдохнув, помаленьку, стали к нам, в беседку, один за другим, наведываться и киношники.
Причём интересы их распространялись, как сразу же, в считаные секунды, здесь же, на месте, выяснилось, не только на ворошиловские оставшиеся работы.
Они – удержаться от этого трудно им было, наверное, – посягали ещё и на наше оставшееся вино.
– Где Галич? – спросил Ворошилов очередного приятеля, забежавшего к нам, чтобы тоже приложиться скорее к стакану. – Он обещал вернуться, обещал помочь мне с картинками!
Приятель махнул рукой:
– Отлёживается, закрывшись у себя. Томится. Страдает. Тяжело ему. Пусть отдыхает.
– Ну, коли так, то ладно, – пробормотал Ворошилов.
А киношники всяких рангов, те, с которыми не успели мы повидаться после обеда, отдохнувшие, – любопытствуя, уже звали к себе нас, желая поглядеть, в обстановке спокойной, санаторной, отчасти творческой, ворошиловские работы.
Режиссёр Юткевич, прозрачный, как пергамент, призрачно-бледный, элегантный, с манерами барина, удобно сидящий в кресле, в окружении интеллигентных дам различного возраста, преданно, раболепно даже, глядящих на своего повелителя и кумира, каждому слову короля своего внимающих, человек, по всему видать, избалованный, и давно, таким вот, повышенным, пристальным, страстным вниманием к мэтру, перебирая холёными, длинными, узкими пальцами ворошиловские рисунки, то поближе к ним наклонялся, чтобы цепко вглядеться в каждый на листе светящийся образ, то, пожав плечами, прикрытыми заграничным фирменным джемпером, словно флагом страны таинственной, той, в которой был он властителем, – от простуды, на всякий случай, – вдруг откидывался назад – и тогда, со значением, так, чтобы все вокруг его слышали, но негромко, спокойно, томно, с бархатистою ноткою, тоном знатока записного, матёрого, всех на свете искусств, говорил:
– Да, работы хорошие. Нечто в этом роде я видел в Париже. Только эти – вот он, талант настоящий, – оригинальнее!
И, раскинув узкие кисти утомлённого славой артиста, словно крылья, в знак одобрения своего, – ничего не купил.
Покупали – киношники рангом поскромнее, люди попроще.
Ворошилову надоела затянувшаяся торговля.
И он, взяв папку с рисунками, как сеятель во поле русском широком – лукошко с зерном, принялся раздаривать их всем, кто под руку подвернулся, и налево – берите, дарю, мол, и направо – держите, мол, вам, все берите, всё забирайте, разбирайте всё по частям, вот вам всем – работы, на память.
За бесплатно – все брали охотно.
По всей территории болшевского подмосковного дома творчества, сквозь листву зелёную, свежую, сквозь людское густое роение, прорываясь к летним, просторным, как шатёр для всех пожелавших приобщиться к искусству сегодня настоящему небесам, белели в руках киношников Игоревы работы.
Получилась, как и всегда, по наитью, сама собою, – да и к лучшему ведь, наверное, что сейчас она получилась, – персональная выставка Игорева, – и не где-нибудь в галерее городской, а здесь, на природе.
На пленэре, так ведь сказали бы о подобном явленье французы, – там сказали, в том же Париже, где бывал режиссёр Юткевич, ну а мы-то с Игорем сроду не бывали, и даже об этом здесь, в Империи проживая, как уж выйдет, не помышляли.
Посему – пусть лучше по-русски, по-простому, по-нашему: выставка – на природе, явление чуда, просто так, от щедрот его.
Комары, нежданно утроившие активность свою зловредную, вконец, обнаглев окончательно, просто заели нас.
Вечерело. Солнце давно ушло на запад – и, видимо, собиралось и вовсе скрыться с глаз людских, – на время, конечно.
Киношники, осчастливленные, все разом, сжимая в руках дарёные, всем доставшиеся, ворошиловские рисунки, постепенно, неудержимо, разбредались уже, кто куда.
Пустую папку, в которой ещё недавно лежала целая россыпь сокровищ, Игорь, внезапно почувствовав непривычную лёгкость её, прижимал к себе острым локтем.
Нос его запорожский выдался – сквозь пространство и время – вперёд.
Глаза его – тихо, задумчиво, – светились подспудным огнём.
Он сутулился – больше обычного.
Он молчал – и смотрел на закат.
Мы стояли вдвоём – посреди совершенно пустого двора.
Никого вокруг нас больше не было.
Пора было нам, пожалуй, уходить отсюда, пора.
Уже у самых ворот услышали мы исходящий откуда-то сзади, слабый, едва различимый оклик.
Оглянулись мы оба – на голос.
Голос – рвался издали к нам.
Или – к выси, что с темью боролась.
Или – к новым песням и снам.
Просветлевший слегка, но всё же, пуще прежнего, грустный, Галич к нам тянул огорчённо ладони – мол, куда же вы, братцы, куда?
Ворошилов знак ему подал крепко сцепленными руками: всё, мол, будет в порядке с тобою, не сдавайся, воспрянь, старина!..
И мы, покинув киношный дом творчества, потащились к электричке, навстречу новым – сколько будет их? – приключениям.
Некоторая их часть началась, для нас, ещё в Болшеве.
Мы с ужасом вдруг обнаружили, что вина у нас больше нет.
Деньги – есть.
А выпивки – нет.
Но кошмар настоящий – тот факт непреложный, что до закрытия магазина пристанционного остаётся, всего-то навсего, ровно четыре минуты.
Эти вечные, ворошиловские, непростые, четыре минуты, – как с его недавним нырянием в Сокольническом пруду.
Опять – четыре минуты. Ну, разве что с крохотным хвостиком.
И мы с Ворошиловым ринулись – вперёд, скорей! – к магазину.
Напрямик, наугад, напролом.
Только бы нам успеть!
Только бы не остаться в незнакомых краях ни с чем!
И мы неистово мчались, наобум, по чутью, вперёд, не разбирая дороги.
Мы по-птичьи легко перемахивали через все, порой возникающие на пути нашем верном, заборы.
Мы срезали все, вероятные и реальные, оптом, углы.
Мы развили такую скорость, что побили наверняка все рекорды – трудно сказать, на какую конкретно дистанцию, – но был это дивный Бег, с большой, а не с маленькой буквы.
И мы в магазин – успели.
За четыре секунды ровно – вот ведь как! – до его закрытия.
Уже продавщица усталая, с ключом и замком в руках, направлялась к двери входной, собираясь её закрывать, уже хотела она гасить, как положено, свет, когда ворвались мы с разгону в тесное помещение продмага пристанционного – и потрясли её до глубины души взмыленным видом своим, да и тем ещё, что Ворошилов на бегу протягивал ей стопку рублей измятых, и была во всём его облике такая просьба глубокая – подожди, родимая, миленькая, дорогая, не закрывай! – и такое было в глазах его исступлённое, не иначе, и отчаянное желание – эх, успеть бы купить вина! – что усталая продавщица за прилавок вернулась безропотно – и безмолвно, с явным чувствием к нам, свалившимся словно с луны, к ней, сюда, успевшим явиться до закрытия магазина, с нескрываемым изумлением, только молча, слегка, покачивая то и дело, то влево, то вправо, закутанной пёстрой косынкой седеющей головой, улыбаясь задумчиво, нам, незнакомцам таинственным, выдала вожделенные эти бутылки отвратительного портвейна, ровно столько, такое количество, на которое денег хватило, и до двери нас проводила, и потом уже только, дверь на замок закрывая привычно, с одобрением, с укоризною и с приязнью искренней, вымолвила: