Купил майонеза баночку.
Потом – измятый, слежавшийся пучок зелёного лука.
Вслед за луком – пучок петрушки.
Потом – две банки зелёного, крепкого с виду, горошка.
За горошком – две банки хрена.
И потом – две банки горчицы.
Купил килограмм колбасы чайной и килограмм ливерной колбасы.
Купил сразу три килограмма дешёвой мороженой рыбы – и, когда эта рыба оттаяла, засолил её тут же, причём делал он это умеючи.
Купил он груду селёдки – её он любил, и ел помногу, и называл уважительно – лабарданом.
Хлеба купил побольше – чёрного бородинского, чёрного круглого, чёрного кирпичиком, несколько белых, по двадцать копеек, батонов.
Купил он четыре пачки индийского, со слоном на жёлтеньком фоне, чаю, – подвезло, случайно увидел и немедленно приобрёл, правда, с нагрузкой, в виде четырёх подозрительных банок маринованной свёклы, но, впрочем, и она для еды сойдёт.
Купил килограмм соли.
Купил килограмм сахара.
Столько всего накупил, что запросто можно было пир для друзей закатить.
И всю эту гору провизии следовало на пиру всенепременно съесть – так задумывалось изначально, так планировалось, ну а замыслы вместе с планами, столь масштабными, надо было в жизнь воплощать.
Ворошилов убрался в комнате.
Он вымыть не поленился затоптанный, грязный пол.
Он влажной тряпкой протёр стол, стулья и подоконник, все в комнате находящиеся предметы хозяйской, скудной, обстановки – благо таких здесь было наперечёт.
Он даже оконные стёкла протёр – так светлее, праздничнее.
Он варил картошку, разделывал селёдку, лук нарезал, готовил на кухне суп.
Он расставлял на столе, по возможности – покрасивее, тарелки, чайные блюдца, раскладывал аккуратно ложки, вилки, ножи.
Он украсил стол пирамидами разнообразных бутылок.
Для каждого им ожидаемого на новоселье гостя он поставил отдельный, вымытый добросовестно, чистый стакан.
Гостей назвал он немало. Даже, может быть, многовато. Пригласил он всех, до кого удалось ему дозвониться.
Он волновался – так хотелось ему перед ними выглядеть хлебосольным, щедрым, добрейшим хозяином.
Он побрился. Надел заранее выстиранную и выглаженную, чистую, тесноватую, светленькую рубашку.
Поглядывая на себя, изредка, бегло, в зеркало, висящее на стене, он одобрительно крякал: ишь ты, а всё-таки он парень ещё хоть куда!
Близилось время визита целой орды гостей.
Игорь успел приготовить.
Оставалось ещё немножко потерпеть, чуть-чуть подождать.
Он сидел в тишине за столом, не притрагиваясь к спиртному, – успеется, наверстаем, всё ведь ещё впереди.
Он просто курил – и ждал.
В назначенный час раздался с площадки лестничной громкий, долгожданный, долгий звонок.
Ну, вот оно, вот! Начинается!
Идут. Что ж, вперёд! Пора!
Ворошилов ринулся к двери входной, широко распахнул её – и, сделав широкий, плавный, торжественный жест рукою, с подобающим случаю пафосом в голосе, возвестил:
– Дорогие гости, входите!
В коридор коммунальный, громко, так, что пол прогибался, топая сапогами казёнными крепкими, деловито, целенаправленно, с быстротою, непостижимой для советских граждан простых, не вошёл, а вихрем ворвался жутковатым – наряд милиции.
– Стой!
– Ты кто?
– Документы!
– Взять его!
– Разберёмся! У нас – разберёмся!
Ворошилова, потрясённого милицейским диким вторжением в мир, которого жаждал он, в эту комнату, где мечтал он, погуляв с друзьями вначале, новоселье отметив с ними, здесь, в покое, сосредоточиться и работать всё время, – схватили, как преступника, – и увезли, в неизвестность куда-то, в чём был, в тесноватой чистой рубашке и в домашних разношенных тапочках.
Оказалось, что комната, снятая незадорого и надолго, у ментов была на учёте, что хозяева, люди тёмные, что-то вроде бы натворили и куда-то быстро исчезли.
Чем запретным они занимались, в чём конкретно они провинились, что за люди были такие, – совершенно сейчас не помню.
Был куда страшней и существенней тот нелепейший факт, что именно из-за них, ни за что ни про что, пострадал мой хороший друг.
В милиции на Ворошилова навешали чьё-то дело.
Так случалось в прежние годы.
Легче лёгкого для милицейских, при чинах, при погонах, властей было в чем-нибудь очень серьёзном обвинить ни в чём не повинного, да ещё и к тому же творческого, беззащитного человека.
Опять-таки и разыскивать действительного преступника, поскольку был заменитель найден ему, не требовалось.
Галочку там, у себя, в канцелярских своих бумагах, поставили – вот и всё.
Видимость проведённой с успехом, большой работы.
Привычка типично советская – в типично советской, с подменой одного другим, ситуации.
Имитация. Подтасовка.
В случае с Ворошиловым это произошло потому ещё, что художник, не удержавшись, высказал провязавшим его ментам всё, что о них он думал, всё, что считал для себя необходимым сказать.
Их реакция на слова, прозвучавшие, как набат или гром среди ясного неба, оказалась незамедлительной.
В русле мраком покрытой, подлинной, – а не липовой, показной, для отчётов, для планов, – жизни учреждения, в нашем народе, понимавшем всё, нелюбимого, учреждения – порождения всей советской тогдашней системы.
И менты – случай выдался – просто отыгрались на Ворошилове.
Ага, мол, художник? Ишь ты, поди ж ты! Абстракционист? Или кто там? Нигде не работаешь. Тунеядец, значит? Бродяга?
Так ты ещё и возникаешь?
Ну, тогда получай сполна!
Его из ментовки отправили прямо в тюрьму. В Бутырки.
Распрекрасное выбрали место для воздействия – в лоб – на психику – что там чикаться с ним, церемониться? – задавить! – и на душу художника.
Традиции – были. И – навыки. И – методы. Вон их сколько!
Такое местечко, где, хочешь не хочешь, а призадумаешься о справедливости в жизни.
Особенно в той, что во мгле затянувшегося бесчасья проходила в нашем отечестве.
За что? – вопрос этот глохнул в пространстве тюремной камеры.
Вины отсутствие полное – доказывать было некому.
Ворошилов, однако, упорствовал.
Его Козерожье упрямство взыграло с невиданной силой и сказалось по-новому в этой трагической ситуации.
Пробудилась в нём воля – и крепость необычную обрела.
Ни за что не сдаваться! Держаться!
Справедливости добиваться!
Должна ведь быть в мире, сложном, жестоком порой, справедливость!
Он твёрдо стоял на своём.
Неужели его мучителям непонятно, что он ни в чём совершенно не виноват?
Пребыванье в тюрьме – его, ворошиловское, – ошибка.
Неразумное что-то. Бессмысленное.
Бред, и только. Нонсенс. Абсурд.
Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма – это ясно, как божий день, всем на свете должно быть, – не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?
Почему он должен сейчас отвечать – неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден – за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, – страдать?
Наваждение, да и только.
Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.
Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.
Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение – в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.
Кошмарное было – в годы минувшие – заведение.
Известность была у него широкая и дурная – такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.
Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.
Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно – взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.
Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.
Почему? Да кто его знает!
Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.
А может, имели место интересы профессиональные.
После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, – «лечение» принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.
После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, – в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, – по чьей команде и с какою целью – неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, – коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду