1,5 месяца предчувствовал надвигающуюся беду, но ничего не мог с собой поделать. Милиционеров я не мог видеть без злобы и содрогания. И постепенно заболевал элементарной манией преследования. Когда же пришлось с ними столкнуться – меня прорвало, и я им кое-чего сказал, за что и сижу сейчас в больнице. Живи я другой жизнью, я уверен, что этого не произошло бы. Целую тебя нежно. Игорь.
– Милая! Я получил два твоих письма. Слава Богу, что у тебя всё в порядке. Конечно, молчание твоё в это время – преступление, но я помолчу… У меня 24 мая была комиссия и принудку врачи мне сняли. Сейчас дело уже направлено в суд, который тоже должен снять с меня принудку. К августу я выйду. Я не совсем тебя понял в последнем письме. Ты пишешь, что я должен предупредить тебя письмом о своём приезде в Свердловск. Это по меньшей мере странно. Ты же собиралась в отпуск в Москву – и это было бы удобнее. Я жду разъяснений. Отпуск бери в августе. Я по выходе снял бы в Москве комнату. У меня здесь скопилось много дел – и честно говоря, я так истосковался по живописи, что мне не терпится скорее приняться за неё. В Свердловске я не смогу заниматься ею. Вдобавок же – с места в карьер бродяжить, обивать пороги Аркаши или Валеры для меня сейчас было бы очень тяжело. Я утратил интерес к людям и мечтаю о затворничестве и покое. Нелепые претензии людей меня крепко раздражают. Никто на меня не имеет права, никому я ничего не должен, а между тем меня содержат как скотину совершенно мне посторонние люди, да ещё вдобавок всячески ущемляют в правах. Это безнравственно – и в высшей степени абсурдно. Человеческое общество с его порядками мне активно враждебно. Когда начинаешь смотреть на человека со стороны социальной, трудно, как говорил Ницше, скрыть «вздох презрения». В общем, я за Москву. Деньги мне нужны, да потом не исключена возможность, что к половине июля я выйду. Крепко целую. Игорь.
1/VI-72.
– Милая! Я очень сочувствую тебе за маму. Утешать я не умею, да и сама смерть, размышление о ней – постоянно производят в моей душе опустошение – я бываю временами совершенно раздавлен очевидным абсурдом – тем не менее скажу, что плач о покойной никак не успокаивает её душу, которая пока носится над землёй; наоборот огорчает её, предаёт её мучению. Как бы велика ни была скорбь, надо всегда помнить, что самое худшее у почившей – позади. Я исхожу в этом из своей твёрдой, детской веры в бессмертие души – и тебе желаю этой же самой веры. Я также твёрдо уверовал в то, что этот мир – юдоль страданий, что противоречит конечной цели человеческого существования, что в свою очередь говорит в пользу других миров и другого бытия, где нет похищения, нет дисгармонии, нет абсурда. Впрочем, я только рассуждаю – и поэтому прошу простить меня, если что-нибудь не так выразил. Добавлю только, что ты напрасно считаешь себя сволочью за то, что два года ей не писала. Конечно, это не очень хорошо. Но, в конечном счёте, важна твоя любовь к ней, а не что-нибудь другое. В этом смысле, – у тебя нет причин для терзаний. Я не получил пока от тебя письма с разъяснениями. Почему ты ждёшь меня в Свердловске? Ты знаешь, как там трудно, почти невозможно устроиться с жильём – не говоря уж о том, что там будет совершенно невозможно заниматься живописью. Пощади меня. Конечно, вам трудно представить, какое мучение и какая пытка для художника невозможность работать в то время, когда он полон замыслов и желания. ю месяцев я нахожусь в условиях, которые могут порождать только истерию и скрежет зубовный. Я не чаю дождаться того часа, когда освобожусь и измажусь в свои любимые краски. У меня тут есть кое-какие деньги. В июле я, по всей вероятности, выйду. Бумаги уже в суде. Сниму комнату. Бери на август отпуск и приезжай сюда. Это будет по-человечески. А в Свердловске опять будет чёрт знает как. Напиши мне быстрее. Неужели не наберёшь денег на поездку? Целую тебя крепко. Игорь.
14/VI — 72.
– Мира! Я знал, что беда обрушится – и сочувствую тебе в меру всех своих возможных и даже невозможных сил. Я разделяю твою скорбь и твоё горе – поверь, мне это всё так понятно, что слова, пожалуй, и излишни. Я очень любил твою маму. Она была прекрасной и, к сожалению, редкой женщиной. Я думаю – ей было нелегко с её мягкосердечием и врождённой деликатностью. Возможно, раньше было иначе – но сейчас, когда вампиризм стал повальным явлением, таким людям жить просто невыносимо. Не думаю, что раньше было намного меньше кровососов. Отсюда и заключаю, как ей было нелегко, поражаясь её выдержке, умению держать себя в руках. Для этого нужны душевные силы – и немалые. Милая, я не знаю, как тебя утешить. Могу сказать, что есть только один выход – смириться с неумолимостью хода событий. Другого выхода – нет.
– Милая! Будет хорошо, если ты возьмёшь отпуск в августе и приедешь с Верой к Яше. Я должен выйти к августу. Домой я хочу уехать в октябре – и буду там долго. По выходе же у меня будут здесь дела и я всё равно сразу не смогу приехать. Потом – мне хочется немного отдохнуть. А дома отдых вряд ли возможен (я имею в виду отдых психический). Дома меня начнут ежедневно пилить за то, что не женюсь – и они правы. Что им возразить? Уроды и те имеют семьи и детей, стараются их иметь. Как-то я тебя спросил в сердцах (вопрос глупый) – почему ты так рано вышла замуж? Ты ответила, что боялась слышать от людей насмешки и пересуды относительно девичества. Это тебе сколько было! А у меня уже вышли все сроки. Можешь представить, как изводят меня отец и особенно мать по этому делу, не говоря уж о всяких встречных-поперечных. Из-за этого мне домой хоть не езди. Поэтому-то я и хочу месяц-полтора побыть здесь в тишине и уединении. Я не могу поверить, что ты не можешь сюда приехать. Много ли надо? В общем, я надеюсь, что ты откликнешься на мою просьбу и приедешь. У нас жара, в палате невыносимо душно, я изнемогаю. Отвечай сразу же. Целую крепко. Игорь.
Мира Папкова, тихая, задумчивая, печальная, прошлое вспоминавшая, когда её навестил я несколько лет назад зимнею снежной порой, ворошиловская Лаура, или, может быть, Беатриче, любовь его встарь великая, вручила мне эти письма.
И они говорят о минувшем времени, о тяжёлом Игоревом периоде, о начале, ещё только самом начале его психушек, страданий, мытарств и бед в семидесятых годах – его, Ворошиловским, голосом.
Боролся Игорь с постигшей его бедою, как мог.
Сумел он собрать воедино для этого – всю свою волю.
В который уж раз Ворошилов собирал её, вновь собирал, – и не просто в комок, а в светящийся энергетический сгусток.
Так было надо. И он, как никогда, отчётливо, это здесь понимал.
Воля – это ведь жизнь, для него.
Воля – это победа грядущая.
Надо было и здесь, в аду, выжить, надо было – дер жаться.
Он писал стихи здесь – пронзительные, полные философских обобщений, и взлётов мистических, и неизбывной горечи.
Если когда-нибудь их удастся опубликовать, то окажутся перед читателем свидетельства духа, который пытались когда-то сгубить, но который, среди испытаний, оказался не просто живучим и не просто высоким, нет, проявился он в этих стихах во всей своей редкостной мощи.
Дух – сквозь мрак. Да, именно так.
Дух – сквозь боль. Что было, то было.
Он пытался здесь – рисовать. Иногда. Хотя бы – урывками.
Но какое могло рисование быть в больничном его заточении?
Разумеется, это его огорчало и угнетало.
Но куда же было деваться?
Оставалось только мечтать, что когда-нибудь всё равно он дорвётся до карандашей и до красок, – и уж тогда отведёт наконец-то душу, с упоением, всласть поработает.
А пока что, в стенах психушки, – сам себе задавал он уроки, ежедневные, неустанные, сплошные уроки терпения.
Бесконечные дни и месяцы всё тянулись, всё шли, в ожидании просвета, хотя бы крохотного, – всё равно ведь за ними придёт настоящий свет, – впереди.
Дал он знать «на волю», где именно и в каком, увы, положении, – и отчаянном, и опасном, и критическом, – нынче находится.
И друзья, богемные люди, потрясённые этим известием, далеко не все ведь из тех, кого, по своей наивности, по привычке давнишней, искренней, видеть в них всегда только лучшее, Ворошилов считал друзьями, а считаные, но зато проверенные в беде, иногда его навещали.
Приезжал я к нему в Столбовую, привозил ему курево, чай, фрукты, кое-какую еду.
Покупал я то, что, в ту пору, на свои крайне скудные средства, мог, для друга, приобрести.
Но гостинцы скромные эти привезти – считал своим долгом.
Ведь всё-таки витамины, для поддержания сил.
И получить их там, в условиях тяжелейших психушки, бывшей, во многом, ещё и похуже тюрьмы, Игорю было приятно.
Какая там никакая, пусть и маленькая, да радость.
Кто и сам побывал в подобных, лучше, хуже ли, всё равно ведь непростых всегда, ситуациях, тот меня прекрасно поймёт.
А немало перебывало ведь – в психбольницах – знакомых, здравых и талантами разнообразными наделённых щедро людей.
Важно было – увидеться с другом.
Поддержать его. Подбодрить, по возможности, как уж выйдет.
Сказать ему – важные, нужные, сегодня, теперь, – слова.
Помочь ему непременно надежду свою укрепить.
По-дружески, по-человечески, пусть и недолго, столько, сколько нынче врачами дозволено, здесь, в психушке, с ним рядом побыть.
Ворошилов ко мне выходил – исхудавший, жёлтый, небритый, но зато с волевым, сечевым, гордым блеском в усталых глазах.
Был он, друг мой, потомок славных запорожцев, казак лихой и орёл, – измождённым, измотанным, был – закормленным всякими странными для него, совсем непонятными, и похоже, что просто убойными современными препаратами.
Но он – противился гибели.
Он, созидатель, творец, – противостоял разрушению.
И это видел я сразу – по взглядам его, в которых читалась решимость внутренняя – все препятствия на пути к желанной грядущей победе обязательно преодолеть.