Мы с Игорем потихоньку, так, чтобы нас не слышали шныряющие вокруг санитары, а то и врачи, уединившись где-нибудь подальше от этих монстров, беседовали, – и я с ужасом осознавал, что это за развесёлое заведение, эта психушка, где находится, ни за что ни про что, мой хороший друг.
Все голливудские, без исключения, фильмы ужасов, увиденные в дальнейшем, после развала Союза, когда хлынул к нам бурный поток западной кинопродукции, все книги подобного рода, прочитанные потом, просто меркнут, сходят на нет, при сравнении с нашей, советской, отечественной психушкой.
Всё в ней, рядом, на каждом шагу, с каждым взглядом, с каждой минутой, проведённой здесь, обнаруживалось – Босх и Гойя, Данте и Гёте, и Дали, и наш дорогой Николай Васильевич Гоголь, и Булгаков, – да и чего там только не было, что там только в дни приездов моих к Ворошилову то и дело не узнавалось!
Лучше, мой вероятный читатель, мне сейчас помолчать да вздохнуть.
Вытащить Ворошилова из психушки было, в те годы, нам, друзьям его, невозможно.
Что мы сделать могли тогда, как могли мы тогда это сделать – при полнейшем отсутствии должного, с непременной закалкой, опыта, и не только его, но ещё и нужных, крепких, надёжных связей, без которых в былые, мглою днесь покрытые, времена, да и нынче, в период нашего затянувшегося междувременья, коль на то уж пошло, и шагу было всем нам не сделать, чтобы не наткнуться вдруг на преграды, а спокойно весь путь пройти?
Оставалось только поддерживать Ворошилова, хоть по-дружески.
Оставалось лишь верить – в его избавленье – в грядущем – от бед.
Он сам себе цель поставил: всенепременно выбраться отсюда, пусть и не сразу, тут уж всё и ежу понятно, и придётся ещё потерпеть, и помучиться здесь немало, но потом, через время какое-то, когда все эти адовы муки, круг за кругом, будут им пройдены, и победа будет за ним.
И – сумел из психушки выбраться.
Через полные всяческих ужасов полтора – жизнь убавивших – года.
Дали, на всякий случай, «группу» ему, как психически больному, долго лечившемуся в соответствующей больнице, нуждающемуся в помощи медицинской, необходимой наперёд, на долгие годы, если выживет, человеку.
От пресловутой «группы» этой, читай – от надзора властей и врачей незримого, некуда было деваться.
Этакое специальное клеймо, для вольнолюбивых, независимых от заведённых в Империи, столь давно, что казалось уже – навсегда, порядков тоталитарных, от рабского повиновения кремлёвским властям, трагических в своей фантастической стойкости, людей, современников наших, соратников, собеседников, мучеников, героев.
Клеймо, дающее право людям – на жалкую пенсию.
Дело с милицией – как-то само по себе затихло, забылось. Никто о нём почему-то и не вспоминал.
Ворошилов вернулся к нам из психушки слегка постаревшим, но с каким-то особенным, новым, ему открывшимся знанием тайным – о мире и людях.
И – с подорванным основательно – медициной советской – здоровьем.
Всем понятно было тогда, почему оно оказалось подорванным основательно – и кто именно так расстарался, чтобы его подорвать.
О болячках думать всерьёз не желал он сейчас, и всё тут.
Не желал. Не хотел и слышать. Принципиально. Сознательно.
У него-то – какие годы? Вполне ещё молодые.
Некогда, просто некогда чувствовать всюду себя угнетённым, разбитым, больным.
Да мало ли что там болит?
Лучше – этого не замечать.
Стараться – не замечать.
Приучить себя – не замечать.
Здоровье – дело, похоже, поправимое. Так он считал.
Панацея от бед – работа.
Вот что сейчас для него в жизни самое важное.
Вот в чём сейчас для него – спасение настоящее.
И он принялся – работать.
Так мечтал он в психушке проклятой о возможности заниматься искусством – и наконец-то получил, – нет, радостней надо сказать об этом, пожалуй, – обрёл он эту возможность.
Наконец-то дорвался он до живописи своей.
Наконец он сможет «измазаться в свои любимые краски»!
Ворошилов ринулся к творчеству – в свой мир, в свой лад, в свои ритмы, в животворный свой, рукотворный свет, – словно ринулся в бой.
Только это сражение нынешнее – было радостным для него.
На подъёме сплошном, на одном невероятно долгом, свободном, широком дыхании, на взлёте, великолепный в своей одержимости новой работой, в своей вдохновенности, в своей неистовой страсти к художническому труду, создавал он за серией серию, одна сильнее другой, свои дивные темперы, с магией обобщений и всех деталей, и цветные, с празднеством линий, рисунки в смешанной технике, и сангины очаровательные, и рисунки углём стремительные, и рисунки тонкие тушью, и ещё, и ещё работы, в самой разной технике, сызнова, так и надо всегда, на любом подвернувшемся материале, на картоне, и на холсте, на бумаге, и оргалите, на каких-нибудь там деревяшках, всё равно, и работа кипела, непрерывно, в его руках, – и это, следует знать потомкам нашим в грядущем, не фантазия и не сказка, но свидетельство достоверное, и моё, и не только моё, но и многих других очевидцев, – и, скажу вам сейчас нечто важное, из всего вот этого, сказочного, да и только, потока работ, возникающих, чудом, казалось бы, ниоткуда, как по мановению, взмах – и чудо, волшебной палочки, в наикратчайшие сроки, из всего вот этого света, изумительного сияния, из этих образов светлых души, из образов мира, из добытой кровью гармонии – звучала тогда для меня новая, мощная, близкая к музыке, полифония ворошиловская, звучали сразу несколько тем, которые переплетались, аукались, приглушались и возникали сызнова, – и образовывали единое целое, синтез, уникальный, сложный, не всеми постижимый, но и прекрасный в душевной своей чистоте, в сердечном порыве, в движении к сути, – и это был совершенно особенный, редкостный, ворошиловский контрапункт, в этом было нечто вселенское, по структуре своей, по размаху, по развитию связей духовных, по срастанию нитей незримых на путях земных и небесных, нечто Баховское, грандиозное, – то, что им сейчас разрабатывалось, на глазах у нас, то, что потом получило, в восьмидесятых, не в Москве уже, а на Урале, в долгий, зрелый его период, озарённый любовью, такое – поражающее людское, на столетья, воображение, – удивительное развитие, то, чего словами не высказать никакому искусствоведу, и поэту даже не высказать, то, что, братцы, и называется искони на земле – Искусством, – и вот этим-то словом, кратким и довольно простым, всё и сказано.
Семидесятые, трудные и уже легендарные, годы – сердцевинный большой период в небывалом, и по масштабу, и по силе духовной, разбросанном, в наши дни, по странам различным и по многим собраниям, выжившем, состоявшемся и оставшемся навсегда, ворошиловском творчестве, – и на светлой палитре его появились новые, скорбные, иногда и суровые краски.
Но природное жизнелюбие, ворошиловское извечное, вопреки скорбям, изумление перед радостью бытия, – не позволили им затемнить остальные, на редкость чистые, для души крылатой целительные и для сердца людского, тона.
И кто нам скажет, что за век нас ожидает, неуклюжих, вот здесь, где тополиный снег, слетев с висков, зовёт в ковчег, бегущий праздных и досужих? Целованные каждым днём, испытанные каждой ночью, играем, гордые, с огнём, доверчивые, гибнем в нём, чтоб с Богом встретиться воочью. Я пью за то, чтоб вся листва, в глазах усталых отразившись, услышав скорбные слова, нашла высокие права, юдоли нашей поразившись. Вот так в зрачке сопряжены и вдохновенье и виденье с движеньем странницы-весны, где притяжение луны подобно древнему раденью. Так открывается тетрадь, поверив только посвящённым, чтоб ран извечных не считать, но, только Ангелам под стать, хотя б грядущим быть прощённым. А в небе плачет и поёт душа, расправившая крылья, затем, что радость сознаёт меж озарений и невзгод, хранящих Света изобилье.
И на свечу смотреть уже больней, чем некогда – на солнце; без оглядки бежать – куда? – с собой играя в прятки, уйти в пространство? – щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску – итог невысказанных дней, но ждать – чего? – когда она, другая придёт пора? – я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.
Читали тогда – при свечах.
Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.
У меня:
– Наше время – свеча и полынь.
У Губанова:
– Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.
Свеча.
Над убитым лицом.
…Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагэбэшники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь – воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь – безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, – скорее, как можно скорее, – ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, – вверх, на четвёртый этаж.
Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:
– Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!
Его несёт – а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо – невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!
Он врывается в дверь – с разгона. Или нет, конечно – с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу – сказка. Но как – без сказки?