Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.
Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.
Лирники украинские не брали в расчёт пунктуацию.
Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.
Вспомним Хлебникова – «и так далее…»
Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, – да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, – чрезвычайно сильное.
Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обострённо-чутко воспринимал все приходящие к нему извне «сигналы» времени и пространства.
Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.
Не зря сказано: на всё воля Божья.
Губанов и был выразителем воли Божьей.
Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создаёт образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова – не результат лабораторно-дотошной работы, но – озарение, ясновидение, пророчество.
Абсолютно всё, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.
По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом «всё впереди».
Лёня, Лёнечка! Лёнька. Губаныч.
Заводила, упрямец, страдалец.
Я ещё расскажу о тебе.
А пока что оставайся на старом нашем снимке – молодым, в луче своей ранней и горькой славы.
Смотри и с фотографий начала семидесятых – уже другим, изменившимся, намаявшимся, набравшимся житейского опыта и не желающим сходить с дистанции; оставайся и на них – поскольку предстоит тебе ещё столькое пережить и столькое сказать, чтобы оставить всем нам свой образ времени.
Оставайся в стихах своих – навсегда.
– И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днём. Небо с синими глазами в сердце плещется моём.
Узнаваем ты в любой строчке.
И свеча твоя – не погасла.
И лицо твоё – не убито.
Свечи не догорели, ночи не отцвели, – вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечёт – что удалось на славу? Только вода течёт. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролёт моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться – ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьётся седая нить – а подоплёку чуда некому объяснить.
III
…Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные, небольшие, уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвою-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая, мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.
Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре, мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой.
Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей.
Один, с буйной гривой вьющихся, густых, смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста, легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти, приблизительно, лет, не больше, двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами, и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной, индийской или же украинской, породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной, московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился.
Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный, по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше, лет около тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил.
Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной.
Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне.
Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:
– Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты – гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя – и грусть меня снова охватывает. Ну, хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладетель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..
Темноглазый красавец молчал.
Ничего не ответил он своему очкастому спутнику.
Он только вдруг побледнел, у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём.
Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он, вместе с приятелем, отдельно и от него и от всех остальных в толпе, мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке.
Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.
В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц, познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи.
Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть.
И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого, разговорчивого спутника темноглазого красавца, в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём.
Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене.
Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время.
Потом убеждённо сказал:
– Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.
– Вот видишь! – сказал ему я.
– Но как ты всё это запомнил? – изумлённо спросил Нутович.
– Запомнил! – ответил я. – Нельзя было не запомнить.
Мы сидели с Женей вдвоём, в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной, от потолка до пола, замечательными картинами.
Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов…
Кого же там только не было!
Не квартира – крупный музей.
Выпивали, понятное дело.
Женя был человек пьющий.
Он меня приютил у себя.
Сам отлучался частенько, то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго, или надолго, по-всякому выходило, давно привык.
С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили: собой хороша.
Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной.
Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег.
Почему же не угостить, иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека?