Руки – длинные.
Ноги – крупные.
Шаг – широкий, устойчивый, твёрдый.
Походка – не то чтобы лёгкая, не спортивная, но молодая какая-то, не зависящая, ни в коем разе, от возраста.
Повадки – сплошные загадки, зачастую без всякой отгадки, повадки – штрихи к портрету человека без тени, прошедшего немалую школу жизненную.
Да так ведь оно и было.
И никуда не сплыло.
Холин – легенда. Богемная.
Военная. И тюремная.
Барачная. Не смешная.
Отечественная. Земная.
Холину – всё дозволено?
– Как, вы не знаете Холина?
Холин – практичность, ясность ума, рассудительность, обстоятельность – во всём, что он делал, что говорил, даже в том, о чём он молчал.
Холин с виду – римский сенатор. Бритое, удлинённое лицо, короткая стрижка, выразительная седина.
Холин – сама независимость: как хочу я, так и живу, я вас теперь не трогаю – и вы меня лучше не трогайте, я к вам ни с чем не лезу – и вы ко мне вовсе не лезьте.
Холин – острое лезвие, зажатое крепко в руке, протянутой для приветствия.
Но Холин – ещё и гостинец, протянутый в этой же самой, уже раскрытой, широкой ладонью кверху, руке.
Загадочный человек.
Многими – так и не понятый.
Таинственный. В окружении сплетен и вечных баек.
Из окружения этого выходил он – во всеоружии, то есть был он вооружён, до зубов, – своими стихами. А позже – и прозой своей.
Его уважали. Побаивались.
Не любили – так откровенно.
Любили – так убеждённо.
Выделяли – везде и всегда.
Никому он себя не навязывал.
Был – собою. И это – главное.
Это было мне в нём – интересным.
Привлекало. Давало повод, не единожды, для размышлений. Мы общались довольно тесно, пусть не так, день за днём, год за годом, в лабиринтах бесчасья, часто, как с Сапгиром, но всё же частенько.
Доброе наше знакомство с Холиным длилось тоже тридцать пять долгих лет, как и с Генрихом.
Одновременно почти, в шестьдесят четвёртом году, с ними обоими я, тогда молодой, познакомился.
Одновременно почти, вначале, первым, в июне девяносто девятого, Холин, а потом, через несколько месяцев, осенью, вслед за другом своим, и Сапгир, они умерли.
Оба связаны были учёбой у старика Кропивницкого.
Были тандемом этаким, дружеским, да и творческим.
Если кто-то встарь говорил: Холин, то вскоре он же говорил непременно: Сапгир.
Если звучало: Сапгир, то далее было: Холин.
Были они, по всем, как говорится, статьям, не похожими друг на друга, но всё-таки соединёнными общей судьбою, наверное, чем-то свыше, той силой, которая выбирает пути людские, избирает из общей массы людской, временами, лишь некоторых и сталкивает их вдруг, сознательно их сближает, одаривает их дружбой, общими интересами, оставляя при этом их личностями полностью самостоятельными, по причине их проживания в России – поэтами русскими, по причине их принадлежности к авангарду – в достаточной степени интернациональными, так я считаю, ведь авангард иногда стирает черты национальные, творчеству придавая некую странную планетарность, что ли, приемлемость, в разных странах подлунного мира, – были оба они людьми, о которых можно сказать куда ёмче и проще, по-русски, по-простому: кремень и кресало.
Они высекали – огонь.
В их, конкретном, случае – творческий.
Холин ко мне был внимателен, ещё со смогистских времён и до последних своих лет, когда изредка с ним виделись мы в ПЕН-клубе, иногда на общем собрании, иногда на предновогоднем вечере, мероприятиях не больно-то интересных и, в общем, невразумительных.
Он и в старости, надо заметить, держался всегда молодцом.
А в шестидесятых годах, ещё до своих пятидесяти, когда мы общались с ним в гуще событий, чтений, посиделок во всяких салонах, хождений по мастерским, встреч почти деловых и приятельских, был он в полной силе своей, был вполне на месте в столице, – и только молва разносила: «а знаете, Холин сказал», – «а слышали, Холин опять написал такое что просто…» И вмиг – ветерок с говорком кулуарным, непредсказуемым, со смешком, с хохотком, с юморком, с посошком скороспелого слуха полетел по Москве: шу-шу-шу! – с любопытством, с живым интересом, – поскорее узнать бы, когда и где он читать вознамерится свою новую, клёвую вещь!
– Как, вы не знаете Холина?
Да, вы его не знаете.
Всех он ещё удивит!..
И – удивлял. Озадачивал. Огорашивал даже, бывало.
Давал по башке. Мозги встряхивал. Поражал.
Холин – чуть ли не монстр? Да что вы?!
Холин – мэтр? Постарайтесь сами разобраться. На то он и Холин, чтоб о нём вспоминать иногда.
Слышу голос его негромкий.
Пусть расслышат его потомки.
Озадачатся?
Удивятся?
Разберутся?
Не без труда.
А вот и ещё один Генрих. Поэт. Но уже – Худяков.
Человек деликатный, задумчивый, внутри себя долго живущий, глядящий меланхолически сквозь время, будто заглядывающий за некую, только ему и видимую черту, присутствующий где-нибудь – неизменно, всегда отсутствуя, отсутствующий – присутствуя, ну точно, да вот он, смотрите-ка, находясь где-то близко, вот здесь, в поле зрения вашего, рядышком, ан нет, показалось просто, и нет его – но он и есть, человек высокого роста, длиннолицый, спокойный, сдержанный, тихий, тихоня, казалось бы всякому, – да, это так, но тишина в нём была – пружинистая, с фантазией, и отделённость от всех была, скорее всего, защитой мечты, или – тайны, или – страсти, допустим – к прекрасным путешествиям в области слов, превращаемой в область снов, бормотаний, противоречий, столкновений смыслов и тем, или, может, к иным путешествиям и мечтам, с которыми сжился он, – и входил он в пространство, как парусник, оснащённый жюль-верновской техникой фантастической, впрок, на потом, а порою казался он птицей, а ещё моделью летучей, в небе детства свободно парящей, – таковы и его стихи.
То он записывал их не слева направо, в строку, а сверху вниз, по слогам, вертикальными, с вязью буквенной, чуть извилистыми полосками, иероглифами, по-китайски, то выворачивал их наизнанку, словно рубашку, то разбрасывал, словно брызги дождевые, по крошечным книжечкам, самолично сделанным им, и раздаривал эти книжечки, и на каждой писал: «Автограф».
То из Фроста, а то из Шекспира возникали темы его.
Наив:
– Пойти, что ль, на телёнка посмотреть?
Вопрос, изогнутый ключом:
– Ли быть, ли нет?
Цикл коротких стихов – «Кацавейки».
Что-нибудь ещё – по привычке, в нежданном, негаданном роде.
С выдумкой вечной сквозь выверт.
Но интересен был он, человек и поэт, мне всегда.
Бывало, говорили мы часами.
О чём? Не ваше дело. Знаем сами.
О том о сём. Устроит вас? Ну, то-то.
Беседы наши были – сплошь щедроты.
Беседы наши были – откровенья.
Прозренья жили в них и дерзновенья.
Стихи кружились в них, подобно птицам.
И свет открытий пробегал по лицам.
Потом решил покинуть он Россию.
Уйти в пространство новое. В стихию.
В тепле грядущем руки отогреть.
Уехать. «На телёнка посмотреть?»
Не знаю. Но решенье в нём – созрело.
Встряхнуло душу. Птахою запело.
Призывно. За собою повело.
Куда? За словом, ищущим число.
Помню, как встретил его на холодной, пустынной улице, направляясь в гости к Сапгиру.
Худяков, худющий, задумчивый, измождённый вконец, шёл туда же.
Сказал мне тихо, растерянно:
– Тоска! Хочу выпить – и не с кем. Куплю бутылку сухого, зайду в какой-то подъезд, выпью там. В одиночестве. Сам. Выйду потом из подъезда. И дальше иду куда-то. Всё дальше иду. Куда?..
Году, наверное, в семьдесят четвёртом, случайно, встретил его в запущенном сквере возле Киевского вокзала.
Был он вместе со Львом Халифом, человеком бравым, бывалым, известным, но не стихами, а романом своим «ЦДЛ».
Оказалось, что оба они – вскорости уезжают.
Зашли, поначалу прикинув, где бы нам провести сегодня, на прощанье, часок-другой, все вместе, вина купив, к живущему неподалёку художнику Лёве Дурасову.
Посидели там. Помолчали,
Выпили символически.
Попрощались. Уже навсегда.
Больше я Худякова не видел.
Оказался он, путешественник в дебрях речи родной своей, далеко от Москвы, в Америке.
Жизнь в свободной, но в то же время совершенно чужой стране оказалась вовсе несладкой. Для него. Получилось – так.
Писал ли там он стихи?
Не знаю. Может – писал.
Пиджаки он там – разрисовывал.
Получались в итоге абстракции.
Худяковские. Неповторимые.
Их можно было носить, но также – на стену повесить, как холсты, и смотреть на них.
Всё-таки – не кацавейки.
В девяностых годах он вроде бы писал уже настоящие, с размахом, с полётом, холсты.
Огромные вещи. Абстракции.
Однажды устроил выставку.
Никто на неё не пришёл.
Как он сейчас живёт – совершенно не представляю.
Чем он занят – в своём далеке, в заграничном, глухом одиночестве?
Здесь, в Москве, где все его знали, был, конечно, он чудаком, но зато и поэтом. Помнит ли, как читал он:
– Ли быть, ли нет?..
Овсей Овсеевич Дриз.
Выглянувший из сказки в кошмарную повседневность седой мечтатель. Поэт.
В безрукавочке меховой сидел себе в уголке на сборищах у Сапгира, вино попивая. Смотрел глазами своими прозрачными – сквозь всех. Но куда? Кто знает!
Сутулился, вдруг собираясь в пушистый, тёплый клубок. Волшебную нить вытягивал оттуда. Струною она вдруг становилась. Являлись шагаловские скрипачи, играли. Дриз улыбался.
Метель за окном бушевала.
А здесь все были – свои.
Хорошо, когда люди – рядом.
Особенно в холода.
Уютно. Тепло. Спокойно.
Стихи читают. Вина достаточно. Сварят кофе. Чашечка невесомая, фарфоровая, кузнецовская, в руке – словно птичка. Певчая.
Свеча на столе. Погасшая.